Под кардинальской мантией, стр. 50

Глава XII. ДОРОГА В ПАРИЖ

Маршал Бассомпьер, из всех известных мне людей обладавший наибольшей опытностью, помнится мне, говаривал, что не опасности, а мелкие неудобства испытывают человека и показывают его в надлежащем свете и что наихудшие мучения в жизни причиняют не шипы, а смятые розовые лепестки.

Я склонен считать его правым, потому что, помню, когда на другой день после ареста я вышел из своей комнаты и нашел залу, гостиную и другие парадные комнаты пустыми, а стол не накрытым и когда, таким образом, я воочию убедился, какие чувства питают ко мне обитатели дома, я ощутил такое же острое страдание, как и накануне ночью, когда мне пришлось стать лицом к лицу с открытым гневом и презрением. Я стоял посреди пустой, безмолвной комнаты и смотрел на давно знакомые предметы с чувством отчаяния, тоски и утраты, которых сам не мог себе объяснить.

Утро было серое и облачное; шел дождь. Розовые кусты в саду колыхались во все стороны под напором пронизывающего ветра, а в комнату, туда, где еще так недавно играли солнечные лучи, затекали струи дождя и пачкали доски. Внутренняя дверь хлопала и скрипела на своих петлях. Я думал о недавних днях, когда мы обедали здесь и вдыхали благоухание цветов, — и, полный отчаяния, выбежал в зал.

Здесь также не было никаких признаков жизни, словно все — и хозяева, и прислуга — оставили дом. На очаге, возле которого мадемуазель открыла мне роковую тайну, лежал серый холодный пепел, — наилучшая эмблема для совершившейся здесь перемены — и водяные капли, скатываясь по трубе, время от времени падали на очаг. Парадная дверь стояла открытой, словно теперь в доме нечего было стеречь. Единственным живым существом была гончая собака, которая беспокойно выла и то поглядывала на холодный очаг, то снова ложилась, настораживая уши. В углу шуршали листья, загнанные сюда ветром.

С грустью вышел я в сад и стал бродить по дорожкам, глядя на мокрые деревья и вспоминая прошлое, пока не наткнулся на каменную скамью. На ней, у самой стены, стоял кувшин, почти наполненный сухими листьями. Я подумал о том, как много случилось с тех пор, как мадемуазель поставила его тут, и фонарь сержанта открыл его мне. Я глубоко вздохнул и вернулся назад в гостиную.

Здесь я увидел женщину, которая стояла на коленях, спиной ко мне, и разводила огонь. Я невольно подумал о том, что она скажет, когда увидит меня, и как она будет себя вести. Она действительно тотчас обернулась, и я отскочил назад с глухим восклицанием испуга: передо мною была госпожа де Кошфоре!

Она была одета просто, и ее нежное лицо похудело и побледнело от слез, но истощила ли прошлая ночь весь запас ее горя и осушила ли источник ее слез, или какое-нибудь великое решение придало ей временное спокойствие, только она вполне владела собой. Она лишь содрогнулась, встретив мой взгляд, и прищурилась, словно неожиданно увидела перед собою яркий свет. Но это было все, что я мог в ней заметить. Тотчас она опять повернулась ко мне спиной и, не промолвив ни слова, принялась за свое дело.

— Сударыня, сударыня! — воскликнул я с безумием отчаяния. — Что это значит?

— Слуги не хотят делать этого, — ответила она тихим, но твердым голосом. — Вы все-таки наш гость, сударь.

— Но я не могу допустить этого! — вскричал я. — Госпожа де Кошфоре, я не…

— Тише, пожалуйста, — сказала она. — Тише! Вы беспокоите меня.

При этих словах огонь ярко запылал. Де Кошфоре поднялась с места и, все еще следя взором за огнем, вышла из комнаты, оставив меня совершенно растерянного среди комнаты. Но через минуту я снова услышал ее шаги по коридору, и она вошла, неся в руках поднос с вином, мясом и хлебом.

Поставив его на стол, она с тем же бледным лицом и неподвижными глазами, готовыми каждую секунду затуманиться слезами, начала накрывать стол. Стаканы звенели у нее, сталкиваясь с тарелками, нож и вилка падали из рук. Я же стоял рядом, дрожа и претерпевая странную, но нестерпимую пытку.

Затем она знаком пригласила меня сесть, а сама отошла прочь и остановилась в дверях, выходивших в сад. Я повиновался. Я сел, но, хотя ничего не ел с прошлого утра, не мог проглотить ни кусочка.

Она вдруг обернулась и подошла ко мне.

— Вы ничего не едите, — сказала она.

Я бросил нож и порывисто вскочил с места.

— Бог мой! — вскричал я. — Неужели, сударыня, вы думаете, что у меня нет сердца?

В тот же миг я понял, что наделал, какую глупость совершил. Едва я вымолвил это, как она очутилась передо мною на коленях и, обнимая мои ноги, прижимаясь своими мокрыми щеками к моей грубой обуви, молила меня о пощаде, молила меня о его жизни, жизни, жизни! О, это было ужасно! Ужасно было слышать ее захлебывающийся голос, видеть ее светлые волосы, ниспадавшие на мои покрытые грязью сапоги, замечать, как ее гибкие формы подергивались судорожными рыданиями, сознавать, что эта женщина, женщина благородного происхождения, унижается передо мною.

— О сударыня, сударыня! — с мукой вскричал я. — Прошу вас, встаньте. Встаньте, или я уйду отсюда!

— Пощадите его! Пощадите его! — простонала она. — Что сделал он вам, что вы взялись преследовать его? Что сделал он вам, что вы решились погубить нас? О пощадите, пощадите! Отпустите его, и он уедет молиться за вас, я и моя сестра будем молиться за вас каждое утро и каждую ночь до конца наших дней.

Я ужасно боялся, чтобы кто-нибудь не вошел и не увидел ее, распростертую на полу. Я нагнулся и старался поднять ее. Но она приникла еще ниже и коснулась своими нежными руками зубцов моих шпор. Я не осмеливался пошевельнуться. Наконец я принял последнее решение.

— Слушайте в таком случае, сударыня, — сказал я почти сурово, — если не хотите встать. Вы забываете все: каково мое положение и как ничтожна моя власть. Вы забываете, что освободи я сегодня вашего мужа, его через час схватят солдаты, еще находящиеся в деревне, стерегущие все дороги, до сих пор следящие за мною и всеми моими движениями. Вы забываете, говорю я, мое положение…

Она прервала меня на этом слове. Она вскочила на ноги и посмотрела мне прямо в лицо. Я хотел продолжать, но она, бледная, задыхающаяся, с растрепанными волосами, остановилась передо мной, силясь заговорить.