Каббала, стр. 32

Часть четвертая. Астри-Люс и Кардинал

Среди членов Каббалы бытовало неясное представление, будто я погружен в сочинение пьесы о Блаженном Августине. В рукопись никто из моих друзей ни разу не заглядывал (я и сам время от времени удивлялся, обнаруживая ее на дне моего сундука), но все относились к ней с чрезвычайным почтением. Особенно часто осведомлялась о ней мадемуазель де Морфонтен, приближавшаяся к моим бумагам исключительно на цыпочках, бросая на них несмелые косвенные взгляды. Именно об этой пьесе мадемуазель и упоминала в записке, полученной мною вскоре после бегства испуганного Блэра: «Не попытаетесь ли Вы так устроить Ваши дела, чтобы на несколько недель приехать ко мне на виллу? До пяти часов вечера здесь всегда очень тихо. Вы сможете трудиться над Вашей поэмой.»

Настало время и мне вкусить немного покоя. Я только-только вынырнул из бури безрассудных страстей Маркантонио и Аликс. Долгое время я просидел с запиской в руке, мои настороженные нервы умоляли меня проявить осмотрительность, удостовериться, что за приглашением не скрыто новых ночных истерик. Вот место, где до пяти часов вечера всегда очень тихо. Я, впрочем, предпочел бы иметь гарантии относительно пяти часов утра. «Вы сможете трудиться над Вашей поэмой». Да, пожалуй, единственная докука, которая может воспоследовать от этой удивительной женщины, кроется именно здесь, — она будет каждое утро спрашивать, как подвигается третий акт. Что же, пусть пристает ко мне с пьесой, мне это пойдет только на пользу. А какие чудесные вина хранятся в ее погребах. Женщина она, конечно, сумасшедшая, тут и спорить не о чем. Но сумасшедшая на благородный манер; такие встречаются раз в миллион лет. Я написал ей, что приеду.

Что могло быть успокоительнее первых проведенных там дней? Солнечных утр, с каждым из которых пыль все более плотным слоем ложилась на листья олив; утр, в которые уступчатый склон холма казался припудренным; когда в сад не долетало ни звука, кроме крика погонщика на дороге, воркования голубей, взбиравшихся, переступая, на конек домишки садовника, и загадочно замедленного звучания водопада, бронзового звучания. Одиноко сидя в виноградной беседке, я завтракал, а затем проводил день, бродя по холмам или слоняясь средь стульев с высокими спинками, стоявших в богатой курьезами библиотеке Астри-Люс.

В первые послеполуденные часы уже ощущалось приближение обеда. Некие струны официальной чопорности ощутимо подтягивались до тех пор, пока не начиналась сама церемония, взрываясь, подобно фейерверочной петарде, заполняющей все вокруг ослепительным светом и чарующими подробностями. Из того крыла дома, где находилась кухня, часами доносилось жужжание, словно из пчелиного улья; потом в коридорах поднималась беготня служанок, ведающих одеванием и прической, слуг, зажигающих свечи, и слуг, отвечающих за цветы. Хруст гравия под окнами объявлял о появлении первых гостей. Дворецкий, надев золотую цепь, занимал вместе с лакеями положенное место у дверей. Из своей башни спускалась мадемуазель де Морфонтен, слегка подкидывая пятками шлейф платья, чтобы проверить его податливость. Сидевший на балконе струнный квартет начинал играть вальс Глазунова, совсем тихо, словно повторяя про себя недавно заученное. Вечер обретал все большее сходство с поставленным Рейнхардом 80 праздничным действом. Мы проходили в обеденную залу. Там во главе стола, за горами фруктов и листьями папоротника или за каскадами хрусталя и цветов восседала хозяйка, облаченная, как правило, в желтый атлас, ее высоколобое, некрасивое лицо освещала улыбка полубезумного изумления. Голову хозяйки обыкновенно венчала прическа с торчащими из нее во все стороны перьями, отчего она более всего походила на продрогшую птицу, занесенную сюда с Анд самым холодным из тихоокеанских ветров.

Я уже описывал обыкновение мисс Грие парить над своим столом, рассадив гостей так, чтобы ей был слышен каждый шепот самого удаленного из них. Астри-Люс придерживалась процедуры прямо противоположной и слышала из сказанного за столом столь немногое, что даже почетнейший из гостей зачастую терял надежду привлечь к себе ее внимание. Она казалась внезапно захваченной оцепенением; глаза ее смотрели куда-то в потолок, как у человека, пытающегося расслышать хлопанье далекой двери. На другом конце стола обычно сидел кто-либо из Каббалистов: мадам Бернштейн, сжавшаяся в комочек под роскошной меховой пелериной, похожая на хворую шимпанзе и поворачивающая то вправо, то влево лицо, которого не покидала одобрительная, дружеская гримаска; герцогиня д'Аквиланера, истинный портрет кисти Морони 81 — платье в пятнах, чем-то испачканное лицо, непонятным образом приводящее на ум сразу всех бесподобных в своем беспутстве и буйстве баронов ее рода; или Аликс д'Эсполи, делающая редкостной красоты руками пассы, обращая каждого из гостей в приятнейшего, остроумного и полного энтузиазма собеседника. Мисс Грие, вынужденная править собственными празднествами, появлялась редко. Нечасто удавалось пригласить и Кардинала, поскольку общество для него приходилось подбирать с бесконечным тщанием.

Почти каждый вечер, после того, как последний из гостей покидал холм или отправлялся в постель, и последний из слуг завершал поиски еще не приведенной в должный порядок мелочи, мы с Астри-Люс спускались в библиотеку и вели долгие беседы за рюмочкой выдержанного французского коньяка. Тогда-то я и начал понимать эту женщину, тогда я увидел, в чем мои первые суждения о ней были ошибочными. Она отнюдь не была ни глупой старой девой, обладавшей несметным богатством и вынашивавшей роялистскую химеру, ни чувствительной дурочкой из благотворительного комитета, — нет, она представляла собой христианку второго столетия. Робкую религиозную девочку, так слабо связанную с окружающим ее миром, что в любое из утр она могла, проснувшись, не вспомнить, как ее зовут, и где она живет.

Мне Астри-Люс всегда казалась примером того, насколько бесплодна добродетель без разумения. Благочестие как бы плотным облаком обволакивало это милое существо; рассудок ее никогда не уклонялся надолго от помыслов о Создателе; каждое ее побуждение являло собою саму добродетель: но в голове у нее было пусто. Ее благие деяния были бесчисленны, но бестолковы, она становилась легкой добычей всякого, кто додумывался написать ей письмо. По счастью, жертвовала она немного, ибо не могла различить границы между скупостью и расточительностью. Я думаю, она была бы очень счастлива, доведись ей родиться среди слуг: она понимала смысл служения, видела в нем красоту, и если бы ей еще выпало побольше унижений и испытаний, то лучшей пищи для души ей не пришлось бы и желать. Святость без препятствий невозможна, а ей никак не удавалось отыскать ни одного. Она то и дело слышала о греховности гордыни, сомнения и гнева, однако ни разу не ощутила ни малейшего их приступа и потому миновала ранние стадии духовной жизни в состоянии полнейшего недоумения. Она ощущала себя испорченной, греховной женщиной, но не понимала, как взяться за собственное исправление. Леность? Каждое утро, еще до появления горничной она по часу проводила на коленях. Так трудно, так трудно обрести добродетель. Гордыня? В конце концов, после напряженного исследования собственной души она, как ей показалось, отыскала в себе ростки гордыни. И отыскав, набросилась на них с яростью. Ради искоренения порочных наклонностей она заставляла себя публично совершать пугающие поступки. Тщеславное любование собственной внешностью или богатством? Она намеренно грязнила рукава и лиф своего платья, терпеливо снося молчаливый испуг друзей.