Из жизни единорогов, стр. 35

— Да ничего ты не видишь! — взрывается он. — Ты вообще ничего не понимаешь! Ты живешь со мной в одной комнате, ты ешь приготовленную мною еду, ты читаешь мои книжки, ты вот уже сколько времени слушаешь и смотришь то же, что и я. Черт возьми, Сенч! Ты спишь со мной в одной постели и носишь мое кольцо! Но ты до сих пор ничего не видишь и не понимаешь! Занимаешься со мной любовью во сне, и ничего не чувствуешь! Ты даже стихи мои прочитал, и все равно ничего не понял! Фейга с Лисой, и те с самого начала все поняли! А ты, даже поговорив с Фейгой, ничего так и не понял! Приходишь и устраиваешь мне тут истерики! Когда не ты, а я должен задавать тебе все эти вопросы о том, что ты, черт побери, здесь делаешь!

Я стою, оглушенный этой его инвективой: никогда не видел его в таком состоянии. вообще не знал, что он способен к такому бурному выражению эмоций. Стою и пытаюсь понять, что же такого разглядели в нем Фейга с Лисой, что за все это время не сумел понять я. Стихи, будь они не ладны… эти его стихи! Они их не видели. Но я их видел, и именно поэтому у меня в голове ничего не укладывается.

— Есть только один вариант, при котором твои претензии были бы уместны, а мои — нет, — подумав, говорю я.

— Да, правда? Все-таки есть? Не озвучишь? А то самому даже интересно…

— Это возможно, только если… — и тут меня накрывает. Я не могу справиться с собой, потому что перед глазами у меня вдруг встают эти его строчки: черные буквы начинают сочиться кровью, но я все равно вижу слова, из которых они составлены. Слова эти, словно булавкой, пригвождают меня к стене, втыкаясь мне в сердце. В мое сердце. Для того они и были написаны.

— Давай, договаривай, — мрачным тоном роняет он. — Должен же кто-то сказать это вслух.

Не может такого быть!.. Я же помню даты!.. Но я смотрю на его напряженное почти жестокое лицо. И понимаю, что может. Но произнести вслух я уже ничего не могу, потому что внезапно обнаруживаю у себя в горле комок. Исписанные листки с кровоточащими буквами не дают мне собраться с мыслями и самому подобрать слова. В моей груди опять, как тогда, возникает холодная пустота. Я смотрю в его синие глаза, и оттуда из глубины его зрачков на меня с невыразимой тоской глядит та самая Бездна. Хватая воздух ртом, все-таки спрашиваю:

— И… и давно ты…?

— Давно, — отвечает мне Бездна.

— Насколько давно? — спрашиваю я, опуская глаза, и дальше гляжу в пол, потому что смотреть в эту бездонную обжигающую холодом пустоту больше не в состоянии.

— Ну, в терминальную стадию это все перешло в сентябре…

«Терминальная стадия»… Да я в сентябре только в библиотеку устроился, а до этого вообще ни разу его в глаза не видел!

— А если тебе интересно, — тем же убийственным тоном продолжает он, — с какого времени я инфицирован, то… то с тех пор прошло уже семь лет. Семь с половиной, если быть точным.

Я вспоминаю первую дату на тех листках со стихами. Ерунда какая-то!.. Мы даже знакомы не были!..

— Не помнишь?

Я изо всех сил пытаюсь вычленить из памяти все мои встречи, вписки, пьянки тусовки в первый мой год жизни в городе.

— Мы в Университете с тобой вместе учились.

Не может быть! Я, конечно, не особо поддерживал общение со своими сокурсниками, но не настолько же. И потом он явно учился на несколько лет старше.

— У меня тогда была другая фамилия.

Бог с ней, с фамилией!.. Но не мог же я забыть это лицо с этими глазами!..

— Не помнишь… А ведь мы с тобой почти год сидели на расстоянии не более пяти метров друг от друга.

Я яростно трясу головой.

— Сидели-сидели… — говорит он с какой-то прямо садистской интонацией. — У тебя еще растафарка такая была сине-желто-оранжевая, ты ее еще за ухо каждый раз заправлял, чтоб читать не мешала. На левой руке у тебя было пять фенек: одна из черного кожаного шнурка с узелками, остальные бисерные. А на правой, кажется, три — две нитяные и одна широкая бисерная… И шмоточки все твои старинные помню, которые ты до сих пор иногда носишь. Джинсы только у тебя все время какие-то дурацкие были, на три-четыре размера больше, чем надо….

Я поднимаю голову — как раз чтобы увидеть, с каким выражением он смотрит мне в глаза, когда с той же мрачной решимостью произносит:

— Собирай вещи, Сенч. Очень обяжешь, если сделаешь это тихо и быстро.

В замешательстве, я покорно отстаю от стены и медленно выхожу на кухню. Надо немного побыть одному.

* * *

Черт!… Какой же я все-таки идиот!.. Это ж надо так сильно оскорбить человека, что он меня уже больше видеть не может… Я сижу на кухне и напряженно пытаюсь найти хоть какой-нибудь выход из сложившейся ситуации. И понимаю, что никакого выхода нет. Кроме того, который был мне только что предложен. Конечно, можно пойти и попробовать извиниться… Но только как это, «извиниться»? За то, что за все это время, что мы живем вместе, не разглядел страдающего по мне сердца?.. Или за то, что до сих пор так и не могу вспомнить влюбленного в меня человека, который до сих пор настолько подробно помнит меня самого семилетней давности?… Или за то, что не оставил ему никакой записки сегодня утром, когда он так сильно в этом нуждался?.. Или за то, что не смог правильно отреагировать на только что сделанное мне признание в любви?.. Да это все равно что какого-то убить ненароком, а потом думать, что можно отделаться одними извинениями… А уж идти объяснять ему, что я сам по нему уже порядком сохну — в этом контексте и вовсе будет смешно. Он не поверит и будет абсолютно прав. Если человек кого-то любит, то должен быть как минимум внимателен к предмету своей любви. А я так уже эту разрекламированную Фейгой внимательность продемонстрировал, что уж дальше некуда…

Я вспоминаю то, что он говорил о спасении, основанном на чужом страдании. И понимаю, что не вспомнив того некогда влюбленного в меня студента, я даже не могу оценить эту, принесенную мне жертву. Единственный выход для меня — отказаться и от жертвы, и от спасения. Я иду к рюкзаку за записной книжкой и начинаю искать себе вписку на ночь. «Не думай, только не думай, ни о чем не думай," — твержу я себе, набирая номер Линды. Голос не должен дрожать, а для этого надо не думать о том, из-за чего я ей звоню. Линда, Линда, мне страшно необходима Линда с ее тупой бабской мудростью, с ее диким прагматизмом и невосприимчивостью к тонким душевным материям. Потому что объяснять, что бывает, когда два единорога охотятся друг на друга, я сейчас точно не в силах. А объяснений от меня в любом случае потребуют.

— Ну, приходи, конечно… — жуя, отвечает на том конце провода Линда. — А чего так срочно? Ты ж вроде как с мужиком, говорят, теперь живешь.

— Видимо, уже нет, — хриплю я в трубку, отчаянно сжимая себе переносицу.

— А… Ну, приходи, если все так плохо.

Я захожу в комнату. Штерн неподвижно лежит на спине посередине кровати с закрытыми глазами. «Ну, скажи что-нибудь!» — мысленно кричу ему я. — «Ну хоть что-нибудь, чтобы мне не надо было никуда от тебя уходить!».

— Ключи оставь на столе, — не открывая глаз, усталым голосом произносит он.

Ну, да… Все правильно… На какое я вообще могу рассчитывать прощение после всего, что ему тут высказал?.. Изо всех сил стараясь не дышать, чтобы случайно не издать какого-нибудь жалостного звука, с трудом различая дорогу от слез, я иду к столу, выдвигаю ящик и беру оттуда диск с музыкой семнадцатого века, который он мне подарил еще до того, как я к нему переехал. Наверное, эту вещь я все же могу с собой взять. Я запихиваю его в рюкзак, вытаскиваю на стол ключи с зелененькой рыбкой и, все так же не говоря ни слова, ухожу из дома в наступившую темноту, как какой-то безвольный ходячий мертвец…

У Линды на моих глазах происходит шумная сцена ревности. Ее нынешняя любовь вернулась домой, не сообщив о том, что задерживается, и это тут же вызывает в памяти обеих сторон все накопившиеся друг к другу претензии. В течении как минимум полутора часов я, сидя в единственном кухонном углу, выходящем за траекторию перемещения тел и летающих по воздуху предметов, наблюдаю весь спектр традиционных способов усугубления и разрешения семейных конфликтов. Тут и битье тарелок, и питье корвалола, и таскание друг друга за волосы, и крики, и объятья, и слезы, и хлопанье дверьми, и рыдания на балконе — всего не перечислить. Я даже почти рад тому, что они так громко шумят: сопереживать им я не в состоянии, а от собственных невеселых мыслей их неистощимая энергия меня хоть немного, да отвлекает. Но вот когда, наконец, мир в семье восстановлен, томная красавица Ольга отправляется спать, и я остаюсь на кухне наедине с Линдой и переполненной пепельницей, дело доходит и до меня: