Инопланетянин, стр. 11

У Мейседона был тренированный ум, приученный к холодному анализу фактов, и от этого анализа ему стало поистине холодно. Сильвия стала очень раздражительной. Споры у них бывали и раньше, но случались они редко и, в общем-то, заканчивались быстро и мирно — они легко шли на взаимные компромиссы, причём инициатива нередко принадлежала именно Сильвии. Теперь же ссоры вспыхивали черт его знает из-за чего! Из-за того, что Генри уронил вилку, надел не тот галстук, использовал не тот одеколон. Однажды во время завтрака, когда Мейседон управлялся с яйцами, сваренными в мешочек, Сильвия вдруг сказала:

— Как некрасиво ты ешь.

Голос у неё был тусклый и равнодушный, может быть, отчасти поэтому Генри поднял на неё глаза и встретил странный — чужой, оценивающий взгляд.

— У тебя челюсти, как капкан, — ответила она на его немой вопрос. — И ты чавкаешь. Вытри губы!

Мейседон пожал плечами, вытер губы салфеткой и миролюбиво сказал:

— Я всегда так ем.

— Вот именно! — Сильвия тряхнула волосами и встала из-за стола.

Эта история произошла месяца три назад, но она вдруг вспомнилась Мейседону так отчётливо, точно Сильвия только-только вышла из комнаты.

Мейседон тогда обиделся, но серьёзного значения этой истории не придал. Теперь же, прогоняя её в памяти, точно киноленту, он с похолодевшим сердцем вдруг понял что, скорее всего, Сильвия его ненавидела. Ненавидела какими-то тайниками своей души, и порой это чувство бывало у неё очень острым… «Я тебя ненавижу! — не раз кричала она ему в разгар ссоры. — Пойми, я тебя ненавижу!» Этим выкрикам Генри не придавал серьёзного значения. В пылу гнева, в слезах Сильвия могла наговорить черт-те что. О своей ненависти она кричала ему и до свадьбы, и во время медового месяца, это отнюдь не мешало ей буквально через четверть часа становиться милой, ласковой, любящей женщиной. Её сестрица, Сондра, бывшая однажды свидетельницей такой сцены, тихонько посоветовала не обращать внимания на Си — она с детства была немного истеричкой. Все это было и было, но у Мейседона вдруг открылись глаза: ему припомнилось, что в последнее время после своих слов о ненависти Сильвия уже не становилась милой, любящей женщиной. Немедленного примирения теперь не наступало. Они замыкались каждый в себе, неприязнь стойко держалась дня два-три, а примирение скорее носило характер перемирия.

И ещё одна любопытная деталь. Раньше в разговорах с друзьями, приятелями и знакомыми Мейседон все время получал мимолётные, проходные весточки о Сильвии: кто-то её видел, некто с ней мило побеседовал, к кому-то она обратилась с пустяковой просьбой и так далее. И вдруг некий странный заговор молчания! Точно Сильвия перестала появляться на людях. Но ведь Генри знал, что это не так. Объяснение могло быть лишь одно: о Сильвии просто избегали говорить в присутствии Мейседона, а Генри хорошо знал, по каким причинам в их среде о женщине избегают говорить в присутствии её мужа.

И потом этот странный разговор со стариком, эти речи об эмансипации и отсутствии потомства.

Мейседон провёл бессонную ночь, терзаясь муками унижения и ревности, и совершенно уверился в том, что у Сильвии есть любовник, без которого она буквально жить не может. Но кто этот любовник, он решить так и не мог. В том обществе, в котором они с Сильвией вращались, внешняя оболочка нравов была очень свободной. Сильвия флиртовала со многими, но ни с кем в особенности. Она допускала некоторые вольности, касавшиеся партнёров по танцам или соседей по коктейлю, но эти вольности никогда не выходили за грань общепринятых и не бросались в глаза. Мейседон не знал, что и подумать. И все-таки, ещё и ещё раз перебирая всех, даже самых далёких знакомых, Мейседон вспомнил наконец о человеке, образ и облик которого сразу вызвали в его душе новую острую вспышку ревности.

СЮРПРИЗ

На следующий день, в десять часов утра, полковник Мейседон под благовидным предлогом ушёл со службы и отправился к свободному художнику Роберту Флинну. Флинн не был знаменитостью, но отнюдь не прозябал в неизвестности. Он работал в ставшей теперь традиционной и тривиальной абстракционистской манере, его картины выставлялись и покупались. Художник имел собственный двухэтажный современный дом, к которому по его личному проекту была пристроена традиционная мастерская со стеклянной крышей. Дом этот, по словам самого Флинна, обошёлся ему в кругленькую сумму — что-то около сорока тысяч долларов. Однажды Мейседон побывал на парти в этом доме, на очень шумном и очень разношёрстном сборище лиц обоего пола. Он был представлен хозяину и любопытства ради заглянул в мастерскую, стены которой были сплошь увешаны только что начатыми, полузаконченными и уже законченными картинами. Роберт Флинн, бородатый здоровяк лет тридцати пяти, ростом поболее шести футов и весом никак не менее двухсот фунтов, был простым парнем, чуждым всех и всяческих условностей. Но за его простецкими, нарочито грубоватыми манерами Мейседон без особого труда угадал тонкую, легко ранимую натуру. Мейседон это понял, когда Флинн демонстрировал в мастерской некоторые из своих работ. Он говорил о них как бы мимоходом, снисходительно-небрежным тоном, называя их «очередная мазня», «самовыражение после ленча», «полуночные страсти» и в этом роде. Но Мейседон, хорошо знакомый с теорией и практикой допросов, обратил внимание на вазомоторные реакции художника, на нервозность его рук. Руки художника, здоровенные, по-своему деликатные, отлично вылепленные и проработанные лапы, не знали ни секунды покоя. Они переплетались пальцами, потирали одна другую, плавали, а то и взлетали в воздух выразительными жестами. Заметил Мейседон и то, как легко соглашается Флинн с замечаниями так называемых знатоков, торопясь при этом расстаться с критикуемым объектом и перейти к следующей картине. Заметил как оживлялось лицо художника и вспыхивали глаза, когда он слышал не формальные, а настоящие слова одобрения. Полковнику подумалось, что и свою пышную бороду «а-ля Руссос» художник отпустил отчасти для того, чтобы скрыть мимику подвижного лица и таким образом уберечь свои чувства от холодного созерцания чужих глаз.

Мейседон с живописью был знаком весьма поверхностно и столь же поверхностно в ней разбирался, но как человек неглупый и самолюбивый не отказывал себе в удовольствии и об этом предмете иметь собственное мнение. Некоторые из картин Флинна, в которых абстрактные мотивы причудливо сочетались с реалистическими, ему понравились. В особенности одна. Эта картина состояла из двух небольших полотен, художники называли её диптихом. На первом полотне в несколько условной манере была изображена юная девушка, почти подросток, мечтательно и рассеянно созерцавшая совершенно реалистический пейзаж: излучину реки, зелёный цветущий луг, холмы и заходящее солнце у самого горизонта. На втором полотне изображалась та же девушка, повзрослевшая на несколько лет. На её по-прежнему красивом лице были тонко подчёркнуты следы опустошённости и порока. Лиричный пейзаж оказывался смятой, уносимой ветром картинкой, нарисованной на листе бумаги, а за этой картинкой вставал абстрагированный, полный ужаса город, на фоне которого как бы в тумане рисовалось грубоватое и насмешливое мужское лицо. Эта картина подверглась особенным нападкам со стороны знатоков. Флинна обвиняли в литературщине и примитивизме, в эклектизме и недопустимом смешении разных стилей и Бог знает ещё в чем. В противовес обыкновению Флинн пытался было возражать, но его атаковали столь дружно и активно, что он быстренько перестроил свои возражения на шутливый лад, однако эти шутки звучали не очень-то весело.

Непонятно почему, но Мейседон вдруг рассердился на этих знатоков и снобов, корчащих из себя адептов современного искусства. Дождавшись относительной паузы в их разговоре, он громко и, по всей видимости, вызывающе заявил, что ему лично, не художнику, а простому американцу, диптих очень нравится. Повысив голос и не давая себя перебить, Мейседон постарался как мог обосновать свою точку зрения и предрёк картине несомненный успех. Неожиданно его поддержал один из самых авторитетных ценителей. Он сказал, что в диптихе действительно есть искра Божья, которая должна привлекать сердца простых людей. Главным образом он упирал на то, что глас народа — это глас Божий. Долой слюнявое салонное искусство! Спор разгорелся с новой силой, все более приобретая отвлечённый характер, Мейседон участия в нем больше не принимал.