Масло в огонь, стр. 47

Он умолкает, тяжело дыша, с блуждающим взглядом, и тут замечает, что я отпрянула от него. Выражение его лица меняется, становится снова таким, как пять минут назад, на нем снова появляется отчаяние. Он хватается за голову.

— Ты видишь, Селина, как заговорю об этом, так уже и не могу с собой справиться. Сидит он у меня там, внутри, эта сволочь, никак не вылезает, только и выжидает, как бы сбить меня с толку. Ступай, ложись спать, ступай же!

И он снова отворачивается к стене. Чувствует ли он, что я подтыкаю под него одеяло, точно это малое дитя, и целую его в затылок, во впадину, углубленную ожогами, где белесые шрамы скрещиваются с закраинами, испещренными лиловатыми утолщениями? Ну что ж, мы услышали признание — эта исповедь не столько обвиняет его, сколько оправдывает. Значит, не будет несправедливостью, если он избежит кары, — заслуживает ее не он, а то, по чьей милости творится эта великая несправедливость, которая, не ограничиваясь этой жертвой, собирает все новые жертвы. А кстати — кто говорит о справедливости? Разве есть необходимость подтверждать свою нежность?

Дверь на чердак заперта, и ключ у меня в кармане: отец туда уже не зайдет. Спрячем и спички. Но нужно ли прятать еще и сечку, и длинный нож, и вертел, и шила, и ножницы, и невинные отвертки?.. Руки у меня опускаются. Тому, кто хочет распроститься с жизнью, нужно совсем немного металла — достаточно одного гвоздя. Значит, спрячем только ружье, в котором есть что-то уж слишком провоцирующее.

Но в тот момент, когда я засовываю его под кровать, ствол царапает по полу, и тотчас зажигается ночник. Мать приподнимает голову с подушки и ошалело смотрит на оружие, качая головой, — она сняла повязку и просто надела платок, сцепив уголки под подбородком. Затем вдруг она все понимает, и невыразимая радость выдавливает из нее улыбку.

— Ты считаешь, что он уже до этого дошел? — говорит она.

XXXII

Это конец. Трудно сказать — какой, но конец. В привычный час, отмеченный звоном будильника, по-привычному одевшись — медленно, размеренно, машинально, он вышел из спальни и наспех проглотил поданный дочерью кофе с молоком. В нем не заметно ничего особенного — такой же печальный и ушедший в себя, как вчера. Всякие идеи рождаются так легко, что я не считаю нужным разгадывать холодную решимость его взгляда, который может принадлежать как сержанту Колю (а известно, что означает у него спокойствие и решимость!), так и каждому, кто сделал выбор и любой ценой теперь пойдет по избранному им пути. Я лишь говорю себе, придвигая к нему сахарницу или масленку: «Все время он ставит загадки. Вчера вечером совсем разваливался, а сегодня уже полон сил и уверенности в себе».

Но тут начинают разворачиваться события — мелкие факты, неожиданные, необъяснимые, следуют один за другим. Опустошив кружку кофе, он швыряет салфетку на стол, вместо того чтобы сложить ее и всунуть в красное пластмассовое кольцо, которым он обычно пользуется, а кольцо это исчезает у него в кармане, и я слышу, как оно трещит в его кулаке. Затем он подходит к буфету, хватает рамку со своим портретом, который я извлекла из мусорного бачка, вытаскивает фотографию и, порвав ее на два, на четыре, на восемь, на шестнадцать кусочков, отправляет их к себе в карман, туда, где лежат останки кольца. Не будем говорить о том, что происходит с Селиной, — она уже стоит, выпрямившись, застыв. Мамаша — сегодня утром она явилась уже без повязки — подметает комнату, ликуя, делая вид, будто ничего не замечает. Но она, как и я, прекрасно понимает смысл этой расправы с символами: эта маленькая мизансцена разыграна вместо того, чтобы просто крикнуть: «Я ухожу».

Он в самом деле уходит? Куда? Где он будет жить? Правильно ли дать ему возможность поступать, как он хочет? Даже если рядом не будет моей матери, которая выводит его из себя, не будет ли он где-то там столь же опасен, как здесь? Не воспользуются ли раздирающие его демоны этим изгнанием, одиночеством, отсутствием дочери, нарушением всех его привычек? Как только он прошел к себе, я устремляюсь за ним. Напрасно: он заперся на ключ и тотчас принялся кому-то звонить, разговаривая с таинственными собеседниками глухим голосом, с таким расчетом, чтобы звук не проникал через дверь. Раздосадованная, я оборачиваюсь и сталкиваюсь с матерью, которая тоже подошла к двери, пытаясь что-нибудь услышать.

— По-моему, что-то начинается, — тихо говорит она.

Часом позже новое событие, более значительное, подтверждает ее надежду и мои опасения. Повозка на высоких колесах, запряженная серой лошадкой с заплетенным хвостом, с Люка, первым парнем из «Мелеттьер», на козлах останавливается у нашей калитки. Папа тотчас появляется из дома с аппаратом для сбора меда на спине и укладывает его в повозку. За ним следует очередь машинки для изготовления воска, аппарата для выкуривания пчел и ящичка с разными мелкими специальными инструментами, из которого торчат ножи для вскрытия сот. Наконец появляется первый улей… Сидя у окна на кухне, за правой занавеской, я, потрясенная, смотрю на происходящее. Что же до моей матери, она, — хотя все это и безумно ее интересует, — не может нарушить принятого ею самой решения ни о чем не спрашивать того, кого она считает как бы несуществующим, и лишь время от времени приподнимает левую занавеску.

— Двенадцать ульев — это деньги-то какие, — бурчит она. — Ведь он их из нашего же общего кармана вынимает. Двенадцать ульев, да еще оборудование, да все прочее, — так это он меня тысяч на сто обкрадывает.

Но вмешаться она не смеет, все по той же причине. А может быть, и потому, что не хочет скандала, когда ее муж, похоже, наконец согласился расстаться с ней после столь долгого и яростного сопротивления. Она меняет пластинку:

— Пусть забирает этих своих мух вместе с их медом! Зато уж дочь свою, ручаюсь, он с собой не возьмет.

Кто знает! Оставим ее на наблюдательном посту и присоединимся к тому несчастному, что, покряхтывая, тащит новый улей.

— Они не тяжелые, но мне было бы легче нести мешок под сто кило.

И он пожимает плечами, как бы с грустью смиряясь со своей участью и беря меня в свидетели того, какое мужество требуется ему, чтобы принести эту жертву. Он очень бледен; выпрямившись, он старается возможно более естественным тоном сказать Люка:

— Сейчас самое время перевозить ульи. Матки спят. А весной, когда проснутся они, то и не почувствуют, что уже на новом месте.

Он уходит, возвращается, снова уходит, всякий раз все ниже пригибаясь к земле. Сначала он перенес все ульи с деревянными рамами, которые легче перетаскивать. Осталось перенести ульи с соломенным верхом, более хрупкие, которые надо поднимать за низ. И всякий раз, как отец подходит к повозке, Люка получает бесплатный совет:

— Особых стерв тут нет, но не забывай о щеколде. — Или: — Никогда не окуривай слишком сильно. Я, к примеру, никогда не пользовался мехами. — А ставя последний улей, умильно так говорит: — Когда цветы залиты дождем, побалуй их немножко… Остатки варенья со стенок, соскребыши с кастрюль из-под сиропа — сколько мы всего этого им передавали, а, Селина?

— Копейка в копейку, — сухо отвечает Люка, кидая отцу с высоты своей повозки пачку купюр.

— Копейка в копейку, ах, да, конечно.

Люка тотчас щелкает кнутом. Должно быть, неплохое обтяпал дельце, раз так спешит. Папа сует бумажки в карман, не пересчитав их, и делает три-четыре шага следом за повозкой, за своими пчелами, которых от него увозят. Потом, резко повернувшись на каблуке, с перекошенным лицом бежит в свой кабинет. Жюльена, которая тоже наблюдала всю эту сцену, пересекает улицу в красных домашних туфлях с черными помпонами. Я обнаруживаю ее в большой комнате — она уже заводит мамашу.

— Я-то считала, — говорит мамаша, — что он решил подкормить пчел. А он, идиот, их продал, интересно за сколько. Но все одно — это добрый знак…

— Что это ты так уверена? — возражают ей. — Это, конечно, добрый знак, но ведь ничего пока не произошло. Будь я на твоем месте, я бы устроила скандальчик.