Масло в огонь, стр. 2

* * *

Ушел. Дурацкая ли это выходка или заурядная месть, но он ушел, бросив две сотни карпов, которые судорожно хватают последние глотки воздуха; до завтра они вполне успеют сдохнуть и превратиться в зловонные, рыхлые останки с фиолетовыми жабрами и белыми глазами. Подумаешь, велика беда! Ему-то что? Он ушел. Дождь устает, сеет мелкой изморосью. Ночь, кажется, тоже устала: охровое зарево — в другой час можно было бы подумать, что это заря, — занялось на западе, в стороне Сен-Ле. Зарево быстро разрастается, разгорается и светящимся своим фоном выдает идущую (или бегущую) к деревне тень, которая обретает определенную форму, превращается в силуэт. Да еще какой силуэт! Сперва обрисовывается голова — да-да — в круглой шляпе с узкими полями, какие зажиточные крестьяне надевают на похороны или на свадьбу. Затем возникают плечи и руки, воздетые к небу, точно у кюре, возносящего молитву, — только заканчиваются эти руки двумя сжатыми кулаками. А вот наконец появляется и вся фигура целиком, ни на что не похожая, ибо скрыта она чем-то широким, развевающимся на ходу — не то платьем, не то блузой, не то дождевиком… Зарево с каждой минутой все разгорается — вот оно уже ярко-оранжевое, ослепительное в центре — и вдруг взметывается, факелом устремляется в небо, отдавая во власть ветру длинные красноватые нити… Огонь! Теперь уже точно. Это — огонь. Силуэт покачивается, подрагивает. Но вот человек выпрямляется и в некоем подобии бешеной пляски как бы сливается с объятым пламенем небом… Кажется, будто он радостно загорается сам, вернее, будто сам он исторгает огонь, выдыхает пламя, сжимая обеими руками грудь.

Понятно — обман зрения. Человек — если это вообще человек — не пляшет. Он бежит. Бежит во весь опор, по-спортивному: раз-два — через поля; раз-два — через луга. Во весь опор несется он вниз и бесследно исчезает в ночи, в то время как близится, становится все явственнее неистовство меди, вопль трубы, что там, внизу, возвещает о пожаре.

II

Труба, которая со времен оккупации, когда колокола снимали на переплавку, заменяла в Сен-Ле набат, трубила вот уже около часа. Папа, верно, вскочил при первых же ее звуках, потому что я даже не слышала, когда он ушел. Ведь смолоду сон очень крепок. Но и меня в конце концов донял шум, поднятый Рюо — нашим расклейщиком объявлений и глашатаем, который прошел вверх по улице Анжевин, выдувая три резкие ноты у каждого проулка, под каждой подворотней, отнимая мундштук ото рта, чтобы пройтись на чей-то счет или просто выругаться перед затворенными ставнями. Я открыла глаза, машинально вытянула руку. Слева, разумеется, никого: мамы нет дома — именно сейчас она, должно быть, под ахи, охи и прищелкиванья языком торжественно входит в гумно, затянутое материей в цветочек, неся нечто, высоко вздымающееся на блюде — шедевр, который стоил двух дней работы и которого ждали все приглашенные к Годианам на свадьбу (особенно молодежь, потому что при мамином появлении все устремляются к ней и тогда можно стянуть подвязку новобрачной).

— Папа! — крикнула я, вскакивая с постели.

Ответа, разумеется, не последовало. Впрочем, я его и не ждала. Я натянула чулки… Смешно, но я всегда в первую очередь натягиваю чулки, которые, как правило, свертываются и сползают вниз, пока я брожу в поисках пояса. А найдя его, я, бывает, с трудом пристегиваю резинки. Вот и тогда у меня никак ничего не получалось. Папа ушел. Папа — на пожаре. В самом пекле, там, где всего опаснее, — как всегда. А Раленг и остальные — кроме Люсьена Троша — наверняка уступают ему свою долю риска… Ни к чему менять ночную рубашку на дневную! Засунем ее в штаны, сверху — юбка, свитер и куртка… Застегнем «молнию» — ив путь! Ну, и ветер! Свет я погасила, но двери запирать не стала — просто захлопнула их; в ушах еще звучали папины слова во время последнего пожара у Дарюэлей: «А ну, живо в постель! Девчонке в шестнадцать лет нечего делать на пожаре». Но его не было. И мамы тоже — уж она-то непременно заперла бы дверь. А одна, совсем одна я оставаться не могла. Попробуйте спать, когда ваш отец — самый главный в борьбе с огнем! И я бросилась на улицу, в толпу.

* * *

А труба все трубила. На мгновение она смолкла, и я услышала голос Рюо, который кричал перед домом с закрытыми ставнями: «Если с вами такое случится, никто вам не поможет — хоть заживо изжарьтесь, свиньи вы этакие!» И снова зазвучали хриплые сигналы трубы. Я мчалась в толпе обезумевших, что-то выкрикивавших, толкавшихся людей и никого не узнавала. Запоздалые спасатели, которые очухались в последнюю минуту под влиянием возмущенных жен, верно, только еще вскакивали с пуховых перин, так как во всех почти домах сквозь ставни сочилась полоска света. Другие, сунув босые ноги в резиновые сапоги, которые заменили теперь сабо, кое-как застегнув ширинку и накинув бараний кожух прямо поверх ночной рубашки, выскальзывали в темноту, пригнувшись под низкой притолокой, и, присоединившись к нам, пускались бегом. И мы все вместе неслись, шлепая по грязи, к этому неестественному свету, который, чуть слабея, продолжал полыхать на западе, на самом краю деревни под замком де-ля-Эй, там, где стоит кучка домов, которую нотариус в своих актах неизменно именует «местом под названием Шантагас». Невероятная забывчивость: полдюжины фонарей, которые обычно выключают в полночь, так до сих пор никто и не зажег, и мы спотыкались, налетали друг на друга в темноте, прорезаемой то тут, то там освещенными окнами, в которых вдруг появлялась в профиль голова женщины, ощетиненная бигуди.

— Кто горит-то? — жалобно вопрошали они.

— Уж не Годианы ли? Бедняги! Они ж сегодня дочку замуж выдали!

— Да нет, это у их соседей, у Бине.

— Подумать только, ведь недавно дождь шел!

— Подумать только, это ведь уже третий пожар за два месяца!

Напрасно путевой смотритель, спускаясь по главной улице навстречу потоку людей, кричал знакомым всем громовым голосом:

— Успокойтесь же, ничего страшного. Горит гумно у Бине — и все. А там и Раленг, и Бернар Войлочная Голова. И уж почти потушили.

— Смотрите за крышами! Как бы искры не отлетели! — кричали иные пессимисты, а может, просто шутники, желая подогреть волнение.

И опоздавшие припускались во всю мочь, обливаясь потом, — возможно, делать им там уже нечего, но надо хотя бы показаться. Тысячелетней солидарности крестьян, для которых солома первейший подручный материал, перед их общим врагом, огнем, — уже не существовало; ведь у Виктора Бине, как и у всех, наверняка застрахована и мебель, и весь инвентарь, а у мосье Ома — строения. Но обычай есть обычай, и надо, чтобы тебя видели на пожаре, как и на похоронах.

Однако в ста метрах от Шантагаса люди замедляли шаг. Мне тоже стало поспокойней, когда я увидела, что ферма цела, сено и поленницы дров не тронуты и только чердачное окошко гумна еще выплевывает темно-пурпурные, почти фиолетовые завитки. Пустяки! И сравнивать нечего с тем, что случилось у Дарюэлей полтора месяца назад, когда пламя, сожрав тридцать тонн фуража и зерна, спалило двадцать животных; огонь тогда стер с лица земли триста квадратных метров различных построек, включая мансарду старухи Амелии, бабушки Дарюэлей, от которой удалось найти одну лишь вставную челюсть — правда, золотую. Тот пожар был виден даже в Сегре. На три километра он освещал все кругом ярче заходящего солнца, а потом рассыпал в ночной тьме миллионы падающих звезд — смертельную угрозу для каждого сеновала поселка. Вот то был пожар так пожар. А к этому опоздавшие подходили, облегченно переводя дух. И вместе с тем слегка разочарованные. Они, ясно, в этом не признавались, но я чувствовала. Ведь если горит не ваш дом, большой пожар — это очень красиво. Точно бесплатно смотришь трагический фильм о знакомых местах. И дата такого события грозным жаром надолго остается в памяти; люди забывают сухую цифру, обозначающую такой-то год, но с уверенностью когда-нибудь скажут: «Да разве эта лошадь такая уж старая? Я же купил ее в том году, когда сгорели Дарюэли!»