Корабль мертвых (пер. Грейнер-Гекк), стр. 25

– А я, – представился я, – генеральный директор компании, владеющей этим судном, и явился сюда, чтобы поддать вам как следует жару.

Если эти двое вздумали меня дурачить, то им придется отказаться от этого занятия, потому что я плавал на кораблях поваренком уже в то время, когда все мои сверстники еще сидели над азбукой.

Но он не понял меня и продолжал:

– Пойдите в кубрик и найдите себе койку.

У меня искры посыпались из глаз. Неужели же он не шутил, неужели он на самом деле второй инженер и мой начальник – этот беглый каторжник?

Я подошел к кубрику с таким видом, словно кто-нибудь стукнул меня дубиной по голове.

Несколько человек лениво валялись на своих койках. Когда я вошел, они подняли на меня сонные глаза, не выказав ни малейшего интереса, ни малейшего удивления. Эти неожиданные обновления команды были здесь, должно быть, слишком частым явлением, чтобы вызвать чье-нибудь любопытство.

Позднее я слышал, что в десятке тех гаваней, в которые обычно заходила «Иорикка», на берегу постоянно валялись два или три человека, не попавшие по той или иной причине на другой корабль или вынужденные покинуть берег и ежедневно молившие бога, чтобы он послал им в гавань старую добрую «Иорикку». На «Иорикке» постоянно недоставало двух или трех человек, и я убежден, что «Иорикка» никогда еще за всю свою долгую жизнь не имела полной команды. О «Иорикке» ходило еще немало дурных слухов. Утверждали, что ее шкипер уже не раз подходил к виселице и обследовал казненных, высматривая, не теплится ли в них хотя бы искра жизни, достаточная для того, чтобы шепнуть: «Да». И таких он сейчас же забирал с собой на «Иорикку». Эта сплетня отвратительна, я знаю, но она не высосана из пальца.

Я спросил пустую койку. Один из присутствующих указал головой на одну из верхних коек. Я осведомился, не умер ли в ней кто-нибудь. Человек кивнул головой и сказал:

– Нижняя тоже свободна.

И я взял нижнюю. Человек потерял всякий интерес ко мне и к тому, что я делаю.

На койке не было ни матраца, ни тюфяка, ни подушки, ни одеяла, ни простыни. Ничего. Только голые, источенные червями доски. И даже на досках сэкономили каждый миллиметр с таким расчетом, чтобы этот ящик для человеческого туловища все же можно было бы назвать койкой, а не чехлом для зонта. В обеих койках, висевших против моей – вверху и внизу, – лежало тряпье и рваные старые мешки. Это были матрацы матросов, находившихся в данный момент на вахте или шатавшихся по палубе. Подушками им служила старая пакля. То, что можно спать на старой пакле, очевидно, не было легендой, занесенной сюда из древних времен. Это была сама действительность. В койке, висевшей надо мной, в которой совсем недавно, – может быть, еще вчера, – околел кто-то, не было никакого тряпья. Сидя на своей койке, я мог достать противоположную, не вытягивая ног. Я почти касался ее коленями. Кораблестроитель прекрасно сумел рассчитать площадь. Он знал, что на корабле в часы, предназначенные для употребления коек, всегда третья часть, а иногда и половина команды находятся на вахте. Но вышло так, что у нас троих, живущих в носовой части корабля, вахты совпадали и все мы должны были одеваться и раздеваться в одно время на пространстве, едва ли достигавшем полметра. Эта толчея движущихся рук, ног, голов и плеч дошла до последней точки, когда в соседнем помещении один из матросов свалился вместе со своей койкой и должен был перейти на ту, из которой недавно вынесли покойника. Новый квартирант тоже принадлежал к нашей вахте. И теперь, когда мы переодевались, в воздухе начиналось такое движение рук, ног и голов, что нельзя было ничего разобрать. Поднималась невообразимая кутерьма. И когда корабельный звонок призывал нас на вахту, один из нас ревел во всю глотку: «Стой!» После этого крика по безмолвному соглашению мы не двигались в течение целой секунды. Это «стой» никогда не выкрикивалось впустую, а только в самые критические моменты, когда кто-нибудь из нас терял свою левую руку или так путал свою правую ногу с левой ногой своего соседа, что без этого «стой» никогда бы не выпутался и никто бы не догадался, что Мартин отправился на вахту правой ногой Бертранда, а Бертранд спохватился бы только на рассвете, что в течение всей вахты вертел рулевое колесо правой рукой Мартина и левой рукой Генриха, между тем как я измазал руки Бертранда и вообще не знал, кто пользуется моими.

Но бывали и более серьезные случаи, когда в мутном полумраке коптящей лампы нашего кубрика Бертранд лез своей правой ногой в левую штанину своих собственных брюк, а левой ногой торчал в правой штанине Генриха. Иногда это кончалось разорванными пополам штанами, иногда разлетавшимися во все стороны шлепками, иногда проломанной койкой или же вышибленной дверью. Все свободное от дежурства время проходило в ссорах и драках, так как надо же было установить, кто первый полез в чужую штанину. При этом пострадавшему приходилось искать себе свободную штанину, чтобы не выйти на вахту с голой ногой. Два раза случалось, что в кубрике оставалась штанина, которой ее законный владелец не мог доискаться до самого рассвета. Может быть, все было бы по-иному, если бы мы пришли к какому-нибудь соглашению. Но никому не хотелось принести себя в жертву и встать на минуту раньше. При вставании тотчас же поднималась бешеная брань из-за того, что нас будили на целых полчаса раньше положенного времени. Это обстоятельство приводило нас всех в настроение, исключавшее всякую мысль о дружбе или товариществе, душившее ее в самом зародыше. Эти ссоры, бешенство и угрозы достигали своего апогея как раз в тот момент, когда корабельный звонок призывал нас на вахту. Тогда злоба переходила в отчаянную лихорадочную поспешность. Люди сшибали друг друга с ног и, сломя голову, мчались на вахту.

XXIV

Электричества на «Иорикке» не было. По-видимому, в своей невинности она и не знала о его существовании. Кубрики освещались керосиновой лампой, если только можно назвать этим именем наш осветительный аппарат. Это была заржавленная жестяная подставка с цилиндром листового железа, с которым, впрочем, обращались так, словно это была чистая медь. Может быть, в прежнее время эта ложь и могла бы сойти за правду. Но ведь каждый ребенок знает, что медь не ржавеет, а от так называемого медного цилиндра осталась только ржавчина; когда ложь обнаружилась, лампу уже нельзя было обменять, так как срок гарантии давно кончился. На лампе было когда-то и стекло. От этого стекла остался только осколок, и наличие этого осколка устанавливалось с несомненностью тем обстоятельством, что время от времени через весь кубрик несся чей-нибудь окрик:

– Чья очередь чистить сегодня стекло?

Эта очередь никогда ни до кого не доходила. Упомянутый окрик имел своей единственной целью поддержать нас в приятном заблуждении, что у нас на лампе есть стекло. Я ни разу не видел, чтобы у кого-нибудь хватило мужества взяться за чистку стекла. Этот человек погиб бы безвозвратно. Самое бережное прикосновение к стеклу рассыпало бы его в прах. Преступник понес бы ответственность за это, из его жалованья удержали бы стоимость стекла, и таким путем компания получила бы новое стекло. Но только не для корабля… Нашелся бы еще какой-нибудь осколок, который благодаря вопросу «Чья сегодня очередь чистить стекло?» приобрел бы форму целого стекла. Сама же лампа была одной из тех ламп, которые были в руках семи мудрых девственниц. При таких обстоятельствах трудно было ожидать, чтобы она могла хоть кое-как осветить наши квартиры. Фитиль она сохранила старый, а именно тот, который одна из дев вырезала из своей шерстяной нижней юбки. Масло, которое мы получали для лампы и которое по умышленному недоразумению называлось керосином, прогоркло уже тогда, когда девы наливали его в свои лампы. С тех пор оно не стало лучше.

При уютном, слишком даже уютном свете этой лампы, которая, согласно предписанию, должна была гореть в кубриках всю ночь и еще больше сгущала удушливый воздух, так как никогда не горела ровным светом, а только коптила, одевание и раздевание в состоянии смертельной усталости или в совершенном столбняке после тяжкого сна привело бы в этом тесном помещении еще к большим катастрофам, если бы в большинстве случаев не оказывалось налицо смягчающих обстоятельств. Надо признаться, что обычно мы вовсе не одевались и не раздевались. Не потому, что нам нечего было надеть или снять. Дело было не в том. Всегда еще находилось что-нибудь, что могло бы сойти за платье. Но к чему эти церемонии, когда нет ни матраца, ни одеяла, ни чего-нибудь похожего на них?