Американская история, стр. 75

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

С этого момента ситуация начала резко и постоянно ухудшаться, и хотя в случае ухудшения понятия «резко» и «постоянно» сочетаются редко, но здесь они чудно сочлись, во всяком случае, для меня. Еще вчера мне казалось, что куда уж хуже, и надо же, вдруг оказалось, что резерв для ухудшения существует всегда, что, конечно, вызывало мазохистски приятное удивление, даже преклонение перед стойкостью организма. Впрочем, на этом приятное и заканчивалось.

Утром Марк оповестил меня о том, что одного обсуждения в неделю недостаточно, что мы вошли в критическую фазу, повторил крылатые слова насчет интенсификации, и я, флегматично сопротивляясь, согласилась на два мероприятия за семидневку.

Для меня это новшество означало, кроме прочего, отказ от горячей пищи, не говоря уже о далеком, но все еще мерцающем воспоминании, что цивилизация принесла нам проволочную телефонную и беспроволочную радио и телевизионную связь, чем я, конечно, и так давно не пользовалась, но хотя бы помнила раньше, что они, эти связи, существуют в природе. Про кучу других вещей, например, что зеркала имеют свойство отражать, а одежда — быть глаженной, я позабыла уже давно и старалась не насиловать свою память подобными воспоминаниями. Но что самое страшное, был нанесен удар по моему пятичасовому сну, которого вдруг оказалось на час-полтора меньше. Еще страшнее четырехчасового сна, сорок минут к которому я все же хитро добавляла в автобусе, радуясь своей животной изворотливости, оказалось нагнетание небывалой до этого напряженки дома. Теперь Марк срывался на крик вообще без какого-либо повода, барабаня своими драконьими ногтями по любой твердой поверхности, так что я, в конце концов, приняла эту форму взаимоотношений как естественную и с врожденным талантом возвращала еще более изощренный крик.

Марк настаивал, чтобы я уже наконец сдвинулась с этой убийственной мертвой точки, чтобы уже нашла выход из нее, хотя сам ничего не предлагал. Это было на удивление странно, казалось, он сам полностью потерял возможность созидать, придумывать — хоть самую малость, хоть что-нибудь. Он стал совершений пассивен, его хватало только на то, чтобы выслушать меня и потом сразу начать критиковать, даже не критиковать, а критиканствовать, делая более чем обидные замечания.

Когда я говорила ему, что он деструктивен и только нагнетает, что он не привносит ничего позитивного, он только отмахивался и лишь однажды раздраженно огрызнулся, что, мол, он был достаточно конструктивен раньше и почему бы мне теперь, в виде исключения, не стать чуточку конструктивней самой. Это было обидно, потому что было неправдой, я раньше тоже немало вкладывала, не меньше его, и я хотела разреветься, но это выглядело бы совсем глупо, и я сдержалась.

— Чего ты на меня кричишь? — сама крикнула я. — Может быть, я не такая способная, как ты.

Интересно, что этот отчаянный в своей беззащитности аргумент вдруг подействовал на Марка. Он разом успокоился, далее сел за стол и, подперев рукой подбородок, посмотрел на меня более чем пристально, как бы оценивая меня заново своим грязно-серым стальным взглядом, в котором явно читалось удивление.

— Ты знаешь, —сказал он, казалось, поражаясь собственной мысли, — а ведь это мне никогда не приходило в голову. Может быть, ты действительно неспособная?

Голос его звучал абсолютно серьезно, и оттого мне сделалось не просто обидно — жутко обидно. Я выскочила из квартиры, хлопнув дверью, хотя улица уже давно была покрыта ночью.

Ночь меня, впрочем, не пугала, потому что я, кажется, заразилась от Марка бессонницей, и, оттого что в квартире для моего ночного бодрствования не находилось места, а лежать с открытыми или закрытыми глазами было бессмысленно, так как в голове скакали и прыгали запутавшиеся обрывки мыслей и будоражили и без того возбужденный мозг, я выходила на улицу. Я гуляла в ночи, благо район был безопасный, минут сорок, пока не начинала чувствовать, что нервы мои хоть как-то успокоились, и морозный, бодрящий воздух выветрил из моего болезненного воображения всякую мешанину, и я могу вернуться и, даже не заходя на кухню, все равно зная, что там увижу, только скинув одежду, броситься в постель и попробовать еще раз заснуть.

От бессонницы я стала засыпать не только в транспорте, но и вообще везде, где можно было присесть, вернее, не засыпала, а проваливалась куда-то, где было темно и сладко, хотя глаза, по-моему, не закрывала, так как, когда я через мгновение возвращалась, я замечала иногда, что со мной разговаривают люди. Библиотека, пожалуй, оставалась единственным местом, где я ухитрялась еще как-то сдерживаться и не засыпать, хотя и непонятно, каким образом мне удавалось поддерживать себя в ненавистном состоянии бодрствования.

Когда я заходила в туалет и подходила к раковине, глаза мои инстинктивно опускались, прячась от наступающего зеркала. И все же предательское любопытство заставляло меня невольно взглянуть на отражение, но только мельком, так как испугавшийся взгляд мгновенно соскальзывал вниз, к безопасным рукам, которые, хоть и с неухоженной, но еще ничего кожей, робко принимали последнюю доступную им ласку — ласку теплой воды.

Единственной положительной стороной бессонницы оказалось то, что она напрочь отбила у меня аппетит. Отказ от еды экономил массу дорогого времени, и я, заставляя себя, лишь проглатывала в день несколько чашек кофе а, если могла надавить на себя достаточно, то и худосочный зеленый салатик — все же организму нужно чего-нибудь там переваривать, чтобы вконец не атрофироваться.

На явно обеспокоенные вопросы о моем внешнем виде я уже не могла отделываться прежней шуткой о подготовке к марафону и эволюционировала ее, говоря, что только что его пробежала. А потом, когда восторженный собеседник начинал изумленно расспрашивать о подробностях, я добавляла, что даже не один, а два марафона, и подряд, и последний по марокканской пустыне, к сожалению, не помню ее названия.

Что такое университетские занятия, я забыла совсем, я вообще забыла, что еще учусь где-то, и казалось, что и про меня забыли, во всяком случае в феврале и в марте. Но в апреле закопошились и снова стали всюду вызывать, находя меня в моей заветной библиотеке! Я понимала, что необходимо что-то предпринять, потому что опасность не закончить семестр была явной, только понятия не имела, что именно.

Два обсуждения в неделю ничего не принесли. Марк все так же угрюмо и раздраженно требовал результатов — если и не взрыва, то взрывчика, как он говорил. При этом сам он ничего так и не предлагал и даже не пытался, а взамен только нагнетал напряженность, так что не только тело мое, но и нервы превратились в струну, и я порой размышляла над вполне практическим вопросом: что же из них не выдержит первым.

Сам Марк стал напоминать мне плаксивого иждивенца, который только требует и требует, сам не желая и не будучи в состоянии что-либо привнести. Я даже стала подозревать, что его ночные бдения — это полная фикция и что он там на самом деле ничего не делает, а только любуется своими закостеневшими когтями. Слава Богу, он не мог там строить рожи— на кухне не было зеркала, — зато мог озвучивать придурковатыми голосами свои фотографии, развешенные на всех стенах.

Пару раз — все равно бессонница — я не выдерживала и неслышно подкрадывалась и смотрела в щелку, чем же он там все-таки занимается, и была обидно разочарована: он сидел, как всегда, с тетрадкой перед собой и смотрел задумчиво, почти романтически в окно. Но, думала я, может быть, я просто не могу его подловить в нужный момент, и мои подозрения не рассеивались.

Так прошли февраль и март, и наступил апрель, а мы все стояли на месте, не зная и даже не догадываясь, куда двигаться, полностью вычерпанные неудачами и друг другом.

Однажды, когда я возвращалась из деканата, где меня в очередной раз предупредили о моих несметных задолженностях, я почти наткнулась в коридоре на Зильбера. Он, как всегда, шел размашистой походкой, держа голову высоко и прямо. Он держал ее так высоко и прямо, что, по идее, не должен был никого замечать, но я-то знала, что глаза его делают свое — прыгают в разные стороны и не пропускают ничего.