Встань и иди, стр. 4

— Я несправедлива. Вы с тетей такие…

Тщетно я вытягиваю губы: нужное слово не приходит мне в голову.

— Преданные, — подсказывает Миландр. — Мы преданные люди. Беспредельно преданные вам, мадемуазель.

Выражение его лица, его тон многозначительны. И очень меня огорчают. Огорчают потому, что этот жалкий тип прав: я скверная девчонка. Но хуже всего то, что я не умею быть скверной до конца, что у Люка и у других всегда есть средства растрогать меня, и тогда я моргаю, притворяясь, что мои глаза совершенно сухи. Черт! Неужели я стану еще хлюпать носом? Послушайте, как дрожит мой голос, пока я издевательски говорю:

— Если мосье мне так предан, было бы весьма любезно с его стороны подтолкнуть коляску. Я выдохлась…

Так-то оно лучше! Люк протягивает руку и улыбается. Но рука у него вялая, а улыбка скоро гаснет. Кого обманет эта крошечная уступка? Люк знает — или чувствует, — что речь идет о милости. О самой унизительной милости: ее оказывает человек, сочувствующий вашему сочувствию, позволяющий оказать услугу, в которой он не нуждается.

2

Влажные, чуть выщербленные по краям шиферные крыши за окном были такого же синего цвета, как и пробитая лента пишущей машинки. Дождь по крыше и пальцы Матильды на клавишах старого «ундервуда» мягко выстукивали минорные гаммы. Каждые пятнадцать секунд раздавался звонок ограничителя. Унылый скрип оповещал о возвращении каретки к упору, о который она ударялась почти без шума. И опять слышалось неутомимое мягкое постукивание никелированных клавиш. Сорок пять слов, четыре строчки, восемнадцать вдохов и выдохов в минуту. Раз навсегда установленный ритм. Раз и навсегда установлены также потери скорости из-за откашливаний — отметок времени в тишине — или из-за движений бедрами, когда Матильда усаживается поудобнее на своей надувной подушке. Раз и навсегда установлены даже две непременные опечатки на страницу и минута, отводимая аккуратному стиранию ластиком через одну из дырочек в красной пластмассовой трафаретке, любезно прилагаемой к товару поставщиком копирки.

А я считывала материал. Не люблю поднимать голову от работы, но молчание тети начинало меня тревожить. Как правило, у болтливых людей молчание — признак гнева. Неужели Люк после двух недель размышлений все-таки ей рассказал? Тем не менее профиль Матильды оставался обычным: притворно суровый и деланно-торжественный, в стиле Людовика XIV, отягощенный пучком и бородавкой на веке; уродливые, обвислые, как у разжиревших кроликов, складки на шее переходили в бесформенную студенистую массу, втиснутую в корсаж. Как и всегда, масса эта постепенно оседала на стуле и, казалось, плавилась, пока каждые пять минут резкое движение плечами не поднимало ее, принуждая снова бороться с жиром, утомлением и бедностью. Я подумала: «Милой старушке приходится слишком много работать, чтобы меня прокормить». И со смутным ощущением вины опять принялась за считку.

— Поверни-ка голову, я нарисую тебя в три четверти. Ах, правда, ведь он же здесь, неизбежный Миландр! Я его уже больше не замечала. Покусывая свои карандаши, он в сотый раз пытался нарисовать мой портрет. Если не говорить о некоторых возможных вариантах, я, даже не глядя, хорошо представляла себе это выдающееся произведение искусства: голова анемичного ангела с соломенными волосами, розовыми губами типа «поцелуй меня, душечка» и синими неправдоподобными зрачками, упавшими на бумагу, как мыльные пузыри в белый соус. При мысли, что этот портрет просто выражает его характер, что он, сам того не сознавая, смеет навязывать мне лицо, отвечающее его собственным жалким вкусам, я почувствовала, как во мне проснулся демон доброго совета.

— Неужели же тебе совершенно нечего делать? Мне казалось, что ты получил заказ.

Прежде чем ответить, Люк вытащил изо рта сначала два карандаша, потом окурок.

— Заказ от книжного магазина с улицы дю Пон на почтовые открытки: сто экземпляров «Поздравляем с рождеством» с непременными атрибутами — омелой, остролистом и снегом! Тоже мне работа для художника!

— Тоже мне художник!

— Сегодня ты мила, как папаша Роко, — пробормотал Люк. — Кстати, твоего любезного соседа что-то совсем не видно. Забился в свою нору. Даже занавеска в окне не шевелится. У него кончились шпильки или его доконала неврастения?

— Оба они мастера на шпильки — что один, что другой! — заметила Матильда, бросая на меня неодобрительный взгляд.

Я чуть было не ответила: «Я колю только ослов», но вовремя прикусила язык, сохраняя во рту этот привкус скисшего молока, ласкового презрения, всегда отравлявшего мои отношения с Люком. Меня бесили жалкие претензии этого бедняги, неспособного на большие свершения и пренебрегающего малыми. Можно ли отказываться от полезного дела, даже если оно не сулит славы, даже если вся приносимая им слава состоит в том, что ты полезен в меру своих сил? Считываю же я то, что печатает тетя! Хорошенькое занятие для человека со степенью бакалавра.

Ворча, я возвращаюсь к чтению. Слово за словом сверяю пять экземпляров докторской диссертации, начиненной тяжеловесными специальными терминами: «При рентгеноскопии обнаруживается легкое затемнение под ключицами. Налицо небольшой фибирозный канал…» Нет, надо «фиброзный». «Затемнения в легких (маленькие коверны)…» Нет, каверны. И так страница за страницей: пропущена запятая, случайное повторение, переставлены слова, не та буква. Мой карандаш стоил не меньше, чем карандаш Люка. Однако я не чувствовала себя униженной. По-прежнему стучали дождь и тетин «ундервуд». Прошло два часа.

* * *

Без четверти двенадцать я чихнула. Как можно неприметнее: просто звук «ч», произнесенный в нос и почти заглушенный носовым платком. Тем не менее Матильда повернулась всей своей массой и, погрузив подбородок в многочисленные складки на шее, подрагивая бородавкой на веке, долго меня рассматривала.

— Интересно, где это ты схватила насморк? Последние две недели ты все время кашляешь!

Я пригнулась и сделалась совсем маленькой. Я ждала. Но тетя уже говорила о другом:

— Люк, спустись за почтой. Сегодня утром консьержка к нам не поднималась.

Миландр, не угадавший в себе призвания мальчика на побегушках, не заставил повторять просьбу и ушел, волоча свои плоскостопные ноги. Вздохнув, Матильда протянула руку к деревянной чашке с булавками и скрепками.

— В прошлом месяце ты чувствовала себя куда лучше, — грустно говорила она, аккуратно скрепляя экземпляры. — А теперь что-то не ладится. Да, да, я прекрасно вижу, что-то не ладится. Ты… ты…

Широко раскрыв рот, она глотнула слово из пустоты и потом выплюнула его вместе с брызгами слюны:

— Тебе скучно, девочка!

Второе издание: Миландр мне это уже говорил. Я нахмурилась. Если мне не закатят сцену, то что-нибудь начнут предлагать. Что еще изобрела моя слишком добрая тетя с ее мелочной, не знающей предела опекой?

— Я встретила нашу районную уполномоченную по социальному обеспечению. Мы говорили о тебе. Ей так хотелось бы тебе помочь…

— Уволь меня от этого, пожалуйста!

Ухватившись за спинку стула, я разом поднялась на ноги. В подобных случаях, когда я хотела положить, конец всякому обсуждению, у меня был только один способ: прикинуться оскорбленной и удрать в свою комнату. Мое неодобрение выражалось уже тем, как я волочила парализованную ногу, не скрывая своей хромоты.

— Мадемуазель Кальен придет сегодня вечером, — поспешила добавить Матильда.

Толкнув дверь, я была уже у себя, в комнатке, которую выбрала потому, что она самая маленькая из наших трех комнат в мансарде — настоящая келья, выложенная плитками морковного цвета, обмазанная ослепительно белой штукатуркой, без всяких рамок, безделушек, двойных занавесок и печки, меблированная только железной кроватью и шкафом из неполированного бука. Я с облегчением погрузилась в эту пустоту, которая помогает мне отдохнуть от беспорядка общей комнаты, от болтовни, от чрезмерной заботливости тети. Я подошла к окну и тыльной стороной руки протерла запотевшее стекло. Неба уже совсем не было видно. Тучи опустились на самые крыши, блестящие от стекающего с них дождя. Вдали, между домами улицы Блан, едва угадывалась Марна: река из ваты текла к Парижу над рекой из ртути, затопляя баржи и заглушая гудки. Невозможно разобрать, какое время показывают ажурные башенные часы на церкви Сент-Аньес, растворившейся в тумане по другую сторону набережной. Этот своеобразный компресс, под которым умирала осень, это преходящее уничтожение пространства и времени подействовали на меня успокаивающе, и на какое-то мгновение я почувствовала удовлетворение от того, что живу, стою прямо, опрятная, одинокая, спрятавшаяся в свое платье.