Собрание сочинений в десяти томах. Том 2, стр. 120

4

У дверей, в коридоре, ждал его Кондратий.

– Послушай! – с отчаянием крикнул ему Григорий Иванович. – Сбегай, вели лошадь подать, сию минуту уеду, я не могу.

– Не извольте фордыбачить, – ответил Кондратий строго. – Вы не у себя-с, пожалуйте за мной.

Григорий Иванович сказал «ага» и послушно последовал за Кондратием по коридору, под лестницу, в каморку, где и сел на сундук, покрытый кошмой.

– Меня не «послушай» зовут, а Кондратий Иванович, – после молчания сказал Кондратий, прислонясь к дверному косяку, – вот что. А вы что же – барышню уморить приехали, нарочно так остриглись, для невежества?

– Кондратий Иванович, – закричал доктор, – замолчите! Я сам все понимаю!

– Слушаться надо, а не мудрить, господин доктор. Лошадей все равно не дам. А насчет Катеньки, так я ее на руках вынянчил и мудрить над ней, пока жив, никому не позволю. Лечить ее надо не порошками, а добрым словом, – хворь у нее самая девичья. Поняли? Ну, ладно. А что вы ее дурацким видом своим насмешили – это хорошо. Я и сам – был молодой – шутки откалывал. Как расколыхается барин на доброе здоровье, так в дому сразу хозяйственно, и слуги дело свое исполняют. Дайте-ка я вам подчищу. Второй раз явиться в уродливом виде – невежество, а уж не смех.

Кондратий взял ножницы, и Григорий Иванович, угодливо подставив ему голову, спросил:

– Вы, Кондратий Иванович, разве барышню на руках выходили?

– Да-с, на руках, – ответил Кондратий и вдруг опустил ножницы, прислушиваясь: кто-то ходил по коридору, пробуя ручки дверей, потом не то закашлял, не то заплакал глухо.

– Будто чужой кто? – сказал Кондратий. – А? Шум затих, и старый слуга озабоченно вышел. Вскоре послышался его голос: «Нельзя, уходи, уходи», и другой – женский, торопливый и умоляющий. Но Григорию Ивановичу было все равно, он помылся, пригладился, почистил сюртучок и, подумав: «Конечно, я некрасив, даже мешковат, но есть известная молодость в лице и особенно выражение глаз», сдержанно вздохнул и вышел в сад, ожидая, когда позовут к больной.

В саду он завернул за угол дома, пошел по траве и сел на чугунную скамью, против окон, положив руку на зеленую лейку, стоящую около.

У ног, над травой, крутились пчелы, пахла медовая кашка, и запах этот, и теплое, совсем низкое солнце, залившее сквозь листву штукатуренную стену дома, и Катенькино окно с опущенной занавеской (по занавеске он и догадался, чье это окно) волновали, как музыка, и Григорий Иванович, жмурясь и подставляя затылок солнцу, чувствовал, что все в нем слабеет (да и зачем ему это свое?): он будто растворяется в свете, в тишине и все – небо, облака на небе, вода, деревья и луг – все в нем. Или он сам это расплывается, отдавая глаза – небу, душу – облакам, кровь – воде, руки – деревьям, тело – земле? Это было похоже на смерть, на сон или на любовь. «Пусть всю жизнь буду по дорогам таскаться, по вонючим избам, – подумал он. – Пусть я урод, не способен умереть за нее, – ну нет, умереть-то я очень способен, пусть только прикажет, – что мне нужно? Ничего! Только жить, чувствовать, вздыхать…»

На балконе в это время, между облупившихся кое-где до кирпича колонн, появился князь Алексей Петрович. Одет он был в черный сюртук и полосатые панталоны, правой рукой опирался на трость, а левой, держа перчатки, отмахивался испуганно от пчелы. Пчела улетела. Князь поспешно сошел в сад и, не замечая Заботкина, принялся в необыкновенном волнении, поднимаясь на цыпочки, смотреть на занавешенное окно.

– Не может этого быть! – проговорил он громко. – Это слишком! – взмахнул тростью, повернулся и, увидев Григория Ивановича, выпятил нижнюю губу.

«Это еще кто?» – подумал доктор, разглядывая князя.

Алексей Петрович спросил:

– Вы – доктор? Кто сейчас у Екатерины Александровны? Вы знаете что-нибудь?

– А что случилось? Разве несчастье?

– Нет, впрочем, я не знаю, – Алексей Петрович сел на скамью, коснулся руки Григория Ивановича и особенно мягко заговорил: – Перед священниками и докторами не скрываются, правда? Скажите, быть может есть средство, чтобы сердце не так болело, чтобы им владеть? – Бром, – ответил Григорий Иванович.

– Ну да, но я не про то. Когда узнику открывают тюрьму и он с порога видит солнце, тогда ему говорят: «А мы старый грешок вспомнили, – иди назад…» – «Но я исправился…» – «Нет, иди обратно». Доктор, муж Екатерины Александровны должен быть чист и свободен, правда?

– Вы женитесь? – спросил Григорий Иванович, всматриваясь в слишком красные губы князя и беспокойные его глаза. «Руки белые какие», – подумал Григорий Иванович, и ему стало вдруг необычайно грустно.

Князь продолжал:

– Я не враг себе, пусть и она поверит, что не враг. Я мучаюсь больше ее. Не для радости же в Колывань ездил… Впрочем, вы ничего не знаете… Я приехал просить ее руки, вот… Доктор, если выйдет несчастье – вы поможете? Сейчас за окном, я знаю, на меня донос.

Он перевел дух, вздохнул, поглядел доктору в глаза и улыбнулся жалобно.

– Екатерина Александровна достойна, чтобы из-за нее страдали, – проговорил, сам не зная для чего, Григорий Иванович и, смутившись, стал нагибать лейку, пока из дудочки не потекла вода.

В это время за Катиным окном раздался вопль и его покрыл густой бас, кто-то кинулся к раскрытому окошку, занавеска заколебалась, и простоволосая женская голова опрокинулась изнутри на подоконник. Закинулись голые руки, стараясь отодрать от горла чьи-то короткие волосатые пальцы.

Затем раздался другой отчаянный женский крик, от которого Заботкин похолодел, а князь, страшно бледный, вскочил со скамейки, мучительно повторяя: «Не трогай ее, не трогай, не трогай…» Волосатые пальцы отпустили шею, голова женщины соскользнула с подоконника. Григорий Иванович хотел встать, но на колени его, хватаясь слабеющими пальцами, склонился князь, – голова его моталась.

– Это ничего, прислонитесь, вот так, сейчас пройдет, – бормотал Григорий Иванович, смачивая лоб князю водой из лейки.

ВОДОВОРОТ

1

Григорий Иванович, поддерживая князя, повел его через балкон в зал, ища – где бы спокойнее уложить. Из зала правая боковая дверь вела в библиотеку. «Туда», – сказал князь, пожимая его руку. В это время изнутри дома послышались голоса, вскрики и топот ног.

И едва князь и Заботкин подошли «библиотеке, как дверь в зал из коридора распахнулась, и в сумерках было видно, как конюх и кучер вели под руки Сашу. На ней черный сарафан был порван, волосы растрепаны, заплаканное лицо с поднятыми бровями запрокинуто. Саша тихо и отчаянно повторяла:

– Что вы, что вы…

Сзади подталкивал ее Кондратий. Белков, стуча кулаком по двери, чертыхался и кричал:

– В амбар ее, мерзавку, на замок!.. – Князя и Заботкина он не заметил, – они успели войти в библиотеку.

Сашу вывели. Волков звякнул балконной дверью и, ругаясь, ушел во внутренние покои.

Долго на диване у книжного шкафа молчали Григорий Иванович и князь, – у доктора тряслись коленки, князь не двигался, прислонясь затылком к спинке, закрыл глаза.

– За что они ее? – наконец спросил доктор шепотом и посмотрел на князя, – лицо его, едва различимое в тени сумерек, было очень красиво. «Вот как нужно любить, – подумал Григорий Иванович, – изящно и сильно, падать в обморок, переживать необыкновенные страсти! Он настоящий муж для Екатерины Александровны. О таких в книгах пишут». Доктор осторожно потянулся и погладил князя по руке. Алексей Петрович сейчас же спросил негромко:

– Доктор, вы побудете со мной? Григорий Иванович кивнул головой.

– Ее увели? – продолжал князь. – Это ужасно. Не так-то просто жить, милый доктор. Бедная Саша!

Алексей Петрович выпрямился вдруг, словно сбросил маску.

– Я знаю, что благородно и что честно, – сказал он, – а поступаю неблагородно и нечестно, и чем сквернее, тем слаще мне… Так можно с ума сойти. А что может быть слаще, как смотреть на себя сбоку: сидит в коляске негодяй, в серой шляпе, в перчатках, и никто его не бьет по глазам, и все уважают, и сам он себе нравится. Дух захватит, когда это до глубины поймешь. И разве не странно – я возвращаюсь ночью отсюда, от Екатерины Александровны, гляжу на небо с луной (непременно с луной) и смеюсь от счастья потихоньку, чтобы не слышал кучер. И сейчас же, глядя сбоку, вижу, что было бы чудовищно сделать мерзость. А ладонь моя еще пахнет ее духами. И когда совсем захватит дух, я останавливаю лошадей у Сашиного двора, захожу, беру за руку, прислоняю голову к ее груди и притворяюсь: «Саша милая, утешь», – и она утешает, как может. А после утешения я рассказываю, зачем, приехал, – это еще высшая гадость: я опять лгу, а у ней сердце разрывается… И так накручивается все сильнее, а сейчас вот – лопнула пружина.