Собрание сочинений в десяти томах. Том 1, стр. 55

Теплов в это время бегал за реку к старухе закладчице, пригрезился сжечь ее живьем вместе с лавчонкой, но вернулся без денег. Языкова он не нашел ни в гостинице, ни на мосту, покричал было его, но слишком уж все получилось скверно, и решил просто — лечь сдать.

Из-за осокорей поднялся тускло-оранжевый шар луны, и отблеск ее лег на черную воду. Было душно и сыро. Теплов повернул с моста прямиком через лопухи и у дощатой высокой стены гостиницы, на которую падал лунный свет, между сваями, подпирающими задний фасад, увидел Николая Языкова. Он сидел, положив на поднятые колени локоть и уткнув в него лицо.

— Что, Коля, говорил с женой? — спросил Теплов, взбираясь по откосу. — Что она?.. Ну, ну, не стони, не буду, не буду. — Вздохнув, он сел рядом с ним. — Какая она милая, красивая, прелестная женщина… Знаешь, Коленька, пойдем домой, водочки выпьем, а то — простудишься на сырой траве. Завтра мы непременно что-нибудь придумаем. Можно тебе, например, сделаться земским начальником. Честное слово, — замечательная идея. Три тысячи жалованья, казенная квартира, свое маленькое хозяйство… А я вас такие научу селянки делать — язык проглотишь. Слушай, — по вечерам твоя жена будет нам что-нибудь декламировать. Лампа горит, тепло, уютно… А тут как раз тетка какая-нибудь умрет, получишь огромное наследство.

— Живот болит, — сквозь стиснутые зубы проговорил Языков.

Теплое заботливо наклонился к нему:

— Ты не ел, что ли? Коля, что с тобой? Николай, отвечай… Что это у тебя? Отдай!.. — Теплов вытащил из стиснутой и похолодевшей руки друга старый дуэльный пистолет. Он был весь липкий. Языков, часто, часто вздыхая, как собака во сне, повалился набок и поджал колени к самому подбородку. Теплов отполз от него, поднялся и, уже не помня себя, закричал: — Спасите!

Но на его крик в темном спящем городке только брехнула где-то собака да за рекой сонно и успокоительно застучал в деревянную колотушку ночной сторож.

Илья Бабин сидел у себя, в горнице, на жестком диване и пил донское шампанское. Брови у него перекосило, после давешней драки на щеке осталась багровая царапина. Постукивая пальцами по столу, он мутно глядел на фотографический портрет тятеньки, висевший на стене: «Ну и скука!»

Вдруг в ворота раздался отчаянный стук. Рванулись па цепях, завыли кобели. Бабин кинулся к окну, но ночь была темна. Он надел шапку и пошел отворять.

Через минуту в горницу, впереди Бабина, вбежала Ольга Языкова. Она была в рубашке, завернута поверх в клетчатое одеяло, и на растерзанных ее волосах была надвинута вчерашняя ярко-красная шляпа с черными страусовыми перьями. Ольга Семеновна остановилась, стуча зубами, повернулась к Бабину, подняла голову, сложила под одеялом руки.

— Он застрелился, спасите меня, ради бога, — сквозь дробь зубов прошептала она, — я погибаю, у меня ничего нет, я боюсь!.. Делайте со мной все, что угодно.

Бабин провел большой ладонью по лицу своему, решительно подошел к столику, взял бутылку и стакан, вышвырнул то и другое в раскрытое окошко и оправил вязаную скатереточку.

— Здесь вам будет чисто, располагайтесь, живите, сколько душе угодно… Мы не звери, — сдвинув брови, сурово проговорил он, — мой дом — ваш дом. Сейчас бабу вам позову.

Он вышел и крикнул за стеной:

— Матрена, продери глаза-то, иди в горницу, там барыня плачет. Да самовар поставишь. На — ключи.

Затем Ольга Семеновна видела, как Бабин с фонарем зашагал через площадь к гостинице.

Ольга Семеновна уронила голову. Страусовое перо повисло у нее перед лицом. Тогда с омерзением она содрала с себя шляпу и швырнула ее на пол, под диван. Вошла молодая круглолицая баба, жалостливо улыбаясь.

СВАТОВСТВО

1

Лизавета Ивановна сидела у окна за рабочим столиком с вязаньем в руках и, постукивая костяными спицами, говорила ровным своим, надоедным голосом:

— Вот хотя бы Шабалова, хорошая женщина — сказать нечего, а я не могу ее терпеть. Все-то у нее куры да индюшки на уме, нет другого разговора… «А сколько у вас, Лизавета Ивановна, матушка, гусей родилось?» — «Двадцать»… Что ж из того, двадцать — так двадцать, а она молчит полчаса. «У меня ныне тридцать один гусь», — скажет и вздохнет, будто сама тридцать одного гуся снесла. Нет, друг мой Миша, — вынув спицу и мельком взглянув на сына, продолжала Лизавета Ивановна, — небольшие мы с тобой помещики, а дворяне… |Так-то… Я не говорю, чтобы зазнаваться нужно — для этого купилок нет, а так на ночь, помолившись богу, и шепни в подушку: слава тебе, создатель, что родил меня дворянином. Что же ты, Миша, молчишь, понять меня не можешь, — голова у тебя дурацкая?

Действительно, голова у Миши, или Михаилы Михайловича Камышина, была в виде огурца — кверху уже. Брови — белые, ресницы и жидкие волосы, как лен, зато толстые щеки и губы, которые Лизавета Ивановна звала не иначе как шлепанцы, краснели от здоровья…

Миша глядел на тарелку с бумажкой, где мерли мухи, слушал надоедные слова маменьки и молчал, обиженно поджав рот…

— Дуралей ты, дуралей, — продолжала Лизавета Ивановна, — третий раз тебе говорю — поди посмотри свинью, — всех поросят сожрет.

— Меня, маменька, тошнит, когда свинья поросится, — ответил Миша мяукающим голосом, — у меня и так голова болит…

Лизавета Ивановна обеими руками гневно ударила вязанье о рабочий стол и, раскрыв круглые глаза, которые были светло-голубые, как у галки, угрожающе протянула:

— Миша!..

Миша встал и, повернувшись к маменьке спиной, замечательной тем, что внизу была она мясистая, как у женщины, ушел…

«В кого у него зад такой, — думала Лизавета Ивановна, — у дедушки Павла был громадный живот, должно быть, перепуталось».

Миша зажег железный фонарь и вышел на крыльцо. От оттаявшей в конце апреля земли шел густой и душистый запах. Позади дома глухо шумели ветлы; далеко гудела вешняя вода в овраге. В синих сумерках еле видны были строения, крытые соломой, шест колодца и перевернутая телега. Мычала корова, хотела пить. Шлепая по грязи, подошел к Мише пес, ткнул холодным носом в руку.

Миша поднял фонарь и, осторожно обходя лужи, освещенные желтым кругом свечи, пошел к закутке.

«Тепло, — думал Миша, — мороза не будет. Маменька небось в кресле сидит, а я по грязи шлепай; все панталоны замажешь; что это за жизнь такая! Дворянский сын! Я бы показал, как живет дворянский сын».

Миша вдруг остановился в волнении. Всю зиму ему хотелось жениться, а с весною стало невмочь.

«Извела меня маменька своими разговорами, не могу больше так жить…»

И, вздохнув громко, отчего шедший сзади пес зарычал, Миша отворил дверь хлева.

В теплой закутке лежала на боку белая толстая свинья; увидав свет, она сердито подняла морду и взвизгнула. Миша присел около и в лукошко, на солому, положил двух только что рожденных поросят… Ухо свиньи начало двигаться, по телу пробежали судороги; она опять опоросилась.

Свинья была молодая, и Лизавета Ивановна боялась, как бы она не сожрала приплод, и велела Мише ударять свинью кнутиком, если вздумает трогать поросяточек.

Миша, сидя на корточках с кнутом в руке, брезгливо морщился, моргал светлыми ресницами, думал:

«Мамаша нарочно меня унижает, какой мне интерес на свинью смотреть… Вот пойти бы да сказать маменьке — идите сами в хлев, а я лучше в кресле тихо посижу».

Миша немного утешился, представив себе Лизавету Ивановну с кнутиком, на корточках, и, взяв на руки поросенка, сосавшего палец, умилился…

«Свинье уютно, — у нее дети, у всякой скотины дети, а мне одному холодно, не к кому прижаться…»

Миша любил меланхолию и теперь, чувствуя в горле слезы, радовался своей чувствительности. Положив всех поросят в лукошко, он вытер руки о шерсть свиньи и пошел в дом, обиженно опустив губы.

В столовой кипел самовар, горела висячая лампа. Лизавета Ивановна на углу стола раскладывала пасьянс.