Верность и терпение, стр. 31

Обитатели Бекгофа, в тон богатому родственнику, жаловались на то, как ущемляет их дворянские права все та же государыня. Она и в уездах заменила дворянские суды выборными, в коих появились заседателями даже мужики, она отменила и ландратские коллегии, создав на их месте такие же канцелярии, какие были в соседней Псковской губернии или в Санкт-Петербургской.

Далее пошли разговоры о ценах на рожь и овес, о налогах на винокурение, о том, что с каждым годом жизнь становится все труднее.

Елена сидела чинно, не прислоняясь к мужу, изредка улыбаясь, если кто-нибудь вдруг взглядывал на нее.

Захмелевший Магнус порывался что-то сказать, смешливая Кристина, по-деревенски прикрывая рот одной рукой, другой дергала мужа за камзол, не давая ему встать.

Наконец Магнус поднялся. Он сначала произнес какую-то длинную и мудреную фразу. Потом спохватился, объяснил, что это — латынь, и стал переводить, кажется, через пень-колоду.

Он помянул любовную лихорадку, сказал, что любовь — отрада человеческого рода, напомнил, что любовь травами не лечится, ибо от нее нет лекарств, и в конце спича воскликнул:

— Любовь побеждает все!

Барклай слушал всех, и его холодный аналитический ум подмечал и расчетливость и меркантилизм Смиттенов и Августа Барклая, и совершенно им противоположную, восторженную романтичность Магнуса, и сдержанную, немую благовоспитанность его молодой жены, и витавшую над всем этим счастливую легкомысленность Кристины.

«А я здесь — что и кто?» — спросил себя Барклай и, не найдя ответа, ласково взглянул на свою девятнадцатилетнюю жену, а она в ответ ему с готовностью улыбнулась. И в ее улыбке Михаил прочел и гордость за него, и нескрываемое уважение, и уверение в том, что жена готова следовать за ним до конца.

«Ангел-любовь не взлетит высоко, если у него не будет двух сильных крыл — уважения и верности», — вспомнил Михаил не то услышанную им, не то где-то вычитанную фразу.

Его пухленький кареглазый ангел преданно глядел в глаза ему, и Барклай понял: женился он удачно. А любовь? Что ж, пусть о ней читает латинские эпиграммы да дантовские сонеты шурин его Магнус.

Но в глубине души, в сокровенной сути ее, на самом-самом дне, все же шевельнулась у него — не зависть даже, а нежданно-негаданно занывшая вдруг досада, что нет у него того, что есть у Кристы и Магнуса, да и, видать, никогда не будет…

Через несколько дней Барклай уехал в Псков. Жена его, по общему их согласию, осталась в Бекгофе до тех пор, пока подыщет Михаил другую квартиру.

А вскоре после того, как вернулся Барклай из Бекгофа в Псков, дошла до него весть, что в начале октября умер Потемкин. Рассказывали, что 4 августа он был на панихиде по одному из своих любимых генералов — герцогу Карлу Вюртембергскому. Когда герцога отпевали, Потемкин стоял возле гроба до конца службы, а потом первым пошел из церкви. Все расступились перед ним, а он шел, ничего и никого не видя, и был так удручен и задумчив, что, сойдя с паперти, вместо своей кареты подошел к погребальному катафалку.

Увидев катафалк, он в страхе отпрянул, но твердо уверовал, что это не простая случайность, а предзнаменование.

В этот же вечер он почувствовал озноб и жар и слег в постель, но докторов не допускал и болел весь август и весь сентябрь.

27 сентября стало ему так плохо, что он исповедался и причастился, но по-прежнему не подпускал врачей, отталкивал лекарства и молился дни и ночи напролет.

30 сентября ему исполнилось пятьдесят два года. Еще через пять дней велел он везти себя в Николаев, но в ночь на 6 октября умер, лежа в степи, под открытым небом, с иконой Богородицы в руках…

В тот вечер, когда в Пскове узнали о кончине Потемкина, Цицианов зашел к Барклаю с двумя бутылками вина и предложил помянуть раба Божьего Григория.

То ли оттого, что сидели они вдвоем, при свечах, в скверную погоду, когда осень еще не кончилась, а зима не наступила, то ли потому, что причиной их печального застолья была смерть человека, но разговор у них пошел не об обычных житейских мелочах, а коснулся вечных категорий, таких, как жизнь и смерть, суета и тщеславие.

И признались они друг другу, что много вокруг них и в них самих суетности, часто подвержены бывают они либо тщеславию, либо честолюбию. Однако, подойдя к этому хладнокровно и откровенно, признали, что без этих качеств не делается ничто — полководец выигрывает сражение, мудрец — создает Учение, и даже мать желает видеть сына своего знаменитым не без гордости за самое себя.

И великий Потемкин тоже часто оказывался и тщеславным, и честолюбивым, но потому и был велик, что нередко подавлял в себе эти качества, принося их на алтарь Бога, Царя и Отечества.

…В этот же вечер Екатерина II писала барону Мельхиору Гримму — своему самому доверенному корреспонденту, с которым состояла в переписке сорок лет: «Мой ученик, мой друг, можно сказать, мой идол, князь Потемкин-Таврический умер в Молдавии. Вы не можете представить, как я огорчена. Это был человек высокого ума, редкого разума и превосходного сердца. Цели его всегда были направлены к великому. У него был смелый ум, смелая душа, смелое сердце».

Конечно, не только Екатерина в Зимнем дворце в этот вечер думала и писала об умершем Потемкине. И не только два офицера в забытом Богом Пскове говорили о нем, наверное, сотни людей вспоминали в этот вечер Светлейшего князя Таврического — и те, кому довелось встречаться с ним, и те, кому довелось о нем слышать, и те, кто испытал на собственной судьбе его руку — либо тяжелую, либо дружескую.

И сколько было людей, столько же было и мнений. Однако почти все сходились на том, что судьба свела их с великим человеком.

И если уж царица и отставные солдаты, гвардейские офицеры и казаки, хлеборобы и плотники, матросы и адмиралы выносили покойному почти одинаковый вердикт, значит, и был он именно таким, каким оставался в их словах и их памяти.

Глава восьмая

Польский поход

А потом снова запели боевые трубы, и ударили барабаны, и полки пошли в поход.

На сей раз их жертвой была Речь Посполита — злополучная страна, обреченная Богом и собственной несчастной судьбой тысячу лет отбиваться от немцев и русских, ибо оказались ее земли между двумя рвавшими ее на части ненасытными и безжалостными хищниками. Однако же так думали о Польше и ее провиденциалистской участи в Варшаве и Вильно, в Гродно и Минске. А в Петербурге и Вене, в Берлине и Кенигсберге судили о ней совершенно иначе, и даже более того — совсем наоборот.

Для русских, и пруссаков, и австрийцев Польша была средоточием вселенского мятежного духа, вызывающего вечные беспорядки, пространством, где всегда кишела какая-то непонятная, совершенно иррациональная бунташная сумятица, из-за чего оттуда летели во все стороны света снопы искр, то и дело воспламеняя в соседних восточнонемецких, восточноавстрийских и западнорусских землях мятежи, неизбывную крамолу и до поры до времени тихо прячущееся недовольство.

Русские войска вторглись в Польшу одновременно с двух сторон. С юга, с шестьюдесятью четырьмя тысячами войск шел генерал-аншеф Каховский, с севера — с тридцатью двумя тысячами — генерал-аншеф Кречетников. Их поддерживали польские аристократы — Щенсный Потоцкий, Северин Ржевский и Ксаверий Браницкий, попросившие Екатерину ввести в Польшу войска, чтобы отобрать власть у слишком вольнолюбивого шляхетского сейма, вот уже четыре года баламутившего Польшу всякими опасными и ненужными реформами. Более же всего конфедераты были недовольны тем, что сейм 3 мая 1791 года принял новую конституцию, которая лишала панов-магнатов многих привилегий и прав, усиливая власть короля Станислава Августа Понятовского.

Это событие, бывшее одним из важнейших в жизни целой страны, осталось в России почти незамеченным, — по крайней мере, как только произошло. Лишь несколько месяцев спустя в Петербурге стали осознавать, что новая конституция делает Польшу сильной, а значит, опасной для России. И стали еще более пристально присматриваться к противникам короля, олицетворявшим противодействие ему как носителю прерогатив центральной власти и отстаивавшим все то, что ослабляло страну, ввергая ее в хаос феодальной анархии.