Июль 41 года (с иллюстрациями), стр. 16

— Авантюристы! — с первых же слов, как только Щербатов назвал себя, закричал командующий армией. — Я вам посамовольничаю! Выполнять приказ!

Это кричал человек, потерявший контроль над собой, находящийся в том состоянии, когда чем довод разумней, тем больший вызывает гнев. Даже телефонисты на узле связи стояли навытяжку.

Перед утром — уже светало — вернулся Сорокин. Столько километров мчался в открытой машине, но и ветер не охладил его. Начал рассказывать — задрожали губы, едва-едва справился с собой. Сорокин и не перед такими робел, а тут командующий армией во гневе!

— Какие наступления? Слушать не стал, карту нашу швырнул мне… Штаб весь на колесах, мы прибыли, так пока до командующего дошли, нас чуть не щупали руками, верить не хотели, что мы отсюда, на машине и дороги не перерезаны. Где немцы — никто не знает, ждут, вот-вот к штабу прорвутся. Мы побыли, так и нам казаться стало… Так кричал, так кричал, за всю мою службу — мальчишкой был, лейтенантом — на меня так не кричали…

У него опять запрыгали губы. А Щербатов, как сел за стол, сжав голову руками, так и сидел, окаменевший. Корпус уже в тылу, уже навис над коммуникациями. Только ударить!.. Пройдет ночь, день — и будет поздно. И другого такого случая не будет. Единственно правильная мысль всегда кажется безумной. Именно в тот момент, когда она нужней всего. Правильной она становится задним числом. И ничего нельзя было изменить. Чтобы решиться, Лапшину надо было обладать тем, чем он не обладал: способностями полководца. Способностью пойти на риск и в решительный момент, взяв события в руки, преодолеть кризис, вызванный большим риском. Этой способности он был лишен. И, наверное, не подозревал даже, что она вообще существует. А не веря себе, он тем более не мог поверить кому-то из подчиненных, разрешить то, на что сам бы не решился. Самое трудное — решиться, самое гибельное — ничего не решать. Но и одним своим корпусом без поддержки с фронта Щербатов тоже ничего сделать не мог.

Тройников этого не знал и не мог знать. И чем убежденней, горячей говорил он, чем неопровержимей были его доводы, тем трудней становилось слушать его.

— Как это вы вот так, не разобравшись, честное слово, беретесь судить… — страдая не столько за себя, как за Щербатова, сказал Сорокин с внезапной обидой. — «Либо мы противника, либо он нас»… «Середины на войне не бывает»… «Упустить инициативу — значит отдать ее в руки противника…» Что еще? Неужели мы трое всего этого не знаем? Сидели, ждали, пока научат нас!..

Тройников покраснел. Случайно взгляд его упал на руки Сорокина, собиравшие карту со стола. Старческие, бессильные руки с плоскими на концах пальцами, со вздутыми венами, через которые замедленно протекала холодная кровь. В такие ли руки брать судьбу и властно ломать ее? Он повернулся к Щербатову и встретился глазами с ним. В хмуром, тяжелом взгляде Щербатова, твердо устремленном на него, он увидел что-то враждебное. Но это на минуту только. Щербатов прикрыл глаза веками, глубоко затянулся.

— Продолжайте.

Тройников молчал. Исход сражения решается в сердцах людей, и в первую очередь в сердце командующего. И Тройников почувствовал: исход этого сражения решен. Еще до того, как оно начнется. Что-то оборвалось у него в душе. И уже не для того, чтобы убедить, а потому, что слова эти сами поднялись в нем, сказал:

— Иван Васильевич, родина у нас одна. Без нас она обойдется, но нам без нее не жить.

При этих словах что-то дрогнуло у Бровальского в лице, и он остановился. Он видел только спину Щербатова и его массивную наклоненную голову. Он чувствовал его боль. Но Щербатов сдержался. Он сказал только:

— Идите и выполняйте свои обязанности.

ГЛАВА IX

За три недели до начала войны вот так же, как сегодня к нему Тройников, ездил Щербатов к командующему армией. Они стояли тогда вблизи границы, и среди местного населения уже шли упорные слухи, что немцы со дня на день начнут войну. Слухи эти пресекали со всей решительностью, но на базарах, в очередях люди поговаривали открыто. Однажды после какого-то совещания Щербатова зазвал к себе командир погранзаставы и в бинокль показал ему немецкие артиллерийские батареи на той стороне, замаскированные плохо, стоявшие почти что на виду. «Они у меня все по числам отмечены, — сказал он. — Вот эту третьего дня установили…»

— Ты наверх сообщил? — спросил Щербатов, хотя об этом и спрашивать-то не надо было.

— Как же, каждый раз сообщаем.

— Ну?

— Нам главная задача — не поддаваться на провокацию.

И совсем уж доверительно рассказал, что два дня назад ночью они задержали перебежчика. Коммунист. Немец. Перебежал, чтобы предупредить, что скоро начнется война.

— У нас интересоваться не полагается. Знаю только, что отправлен дальше под усиленным конвоем. Но слышать пришлось, будто провокатор. Конечно, все может быть. В середку не залезешь… Шпионов мы сейчас против прошлого года в двадцать пять, в тридцать раз больше ловим. Все с рациями. Так что повидать пришлось. Но этот не похож.

Начальник погранзаставы посмотрел на Щербатова своими разными, широко от переносицы поставленными глазами, внимательно, серьезно так посмотрел, немолодой, спокойный, твердый человек:

— Я вам, Иван Васильевич, говорить всего этого не имею права. Узнают — у меня голову снимут с плеч долой. Но я так считаю: на что она и голова, если проку от нее никакого. Вы не подумайте чего другого… У меня тут жена, дочь. Я жене прочно сказал: что со всеми будет, то и с тобой. В тыл тебя отправлять не буду, ты жена начальника погранзаставы, раз угрозы нет — значит, ее и для нас с тобой нет. Так что не о себе речь. Но я вам, как коммунист коммунисту. Может, по вашей линии дойдет, вам-то, может, больше поверят. Мнение у меня такое: до самого-то верха, до Сталина, — он оглянулся, произнеся это имя вслух, словно здесь, в непосредственной близости границы, выдавал тем самым нечто секретное, — до него, боюсь, сведения наши не доходят. Может, огорчать не хотят…

Щербатов уехал в смутном настроении. На границе особенно ощутимо пахнуло на него тревожной близостью войны. И многие факты, имевшие вдали от границы какое-то объяснение и смысл, здесь теряли всякую видимость смысла. Творилось что-то странное. В соседней танковой части хорошо если треть старых танков было боеспособных. Остальные надо было ремонтировать, но не было запасных частей, и даже заявки на них не принимали полностью. Все ждали новые танки — «тридцатьчетверки», «КВ». Они прибывали единицами, их только начинали осваивать. Срочно из пополнения набирали танкистов, набирали в пехоте, в кавалерии. Но нужно было время обучить их. Будет ли это время? Сколько осталось его? А может, война уже стоит у границ?

Вдруг начали переоборудовать аэродромы. Для новых типов самолетов нужно было увеличить взлетные полосы. Самолеты эти пока что редко кому из летчиков удалось повидать, они прибывали считанными экземплярами, но аэродромы в их округе стали переоборудовать сразу все. Работы были поручены войскам НКВД, велись они широким фронтом, и закончить могли их только глубокой осенью. А пока что авиацию согнали на немногочисленные аэродромы мирного времени, придвинутые близко к границе. И там она стояла скученная, беззащитная от бомбового удара. Что это, твердая уверенность, что война в ближайшие месяцы не начнется, или полное незнание обстановки? Но даже твердой уверенностью, даже этим нельзя было оправдать такой страшный риск, ставящий страну на грань катастрофы.

Чем больше думалось, тем необъяснимей, непостижимей казался каждый факт. А они вспоминались десятками. Командир авиационного истребительного полка рассказывал Щербатову, как на их аэродром сел вдруг немецкий бомбардировщик: «Вы б поглядели на них, какие они вышли из самолета. По морде каждого видно — фашист. Держатся нагло, вот так на нас глядят! Ни черта они никакую ориентировку не потеряли. Но — куда там! Наехало высокое начальство, как по тревоге, любезностей им полные руки отвесили, накормили в командирской столовой, только что пирогов на дорогу не завернули. Нельзя — друзья! Будь моя воля — эх, я б этих друзей заклятых!..» — он выругался по-русски, хоть этим облегчив душу.