Июль 41 года (с иллюстрациями), стр. 14

В лунном свете, в открытых дверях сарая сидела на краю ящика, снятого с колес, военная девушка и причесывалась на память. Гончарову показалось в первый момент, что волосы ее мокры, словно она купалась при лунном свете. Накидывая шинель, он подошел к ней.

— Ой, товарищ старший лейтенант, как вы меня напугали, прямо слова до сих пор сказать не могу, — говорила она кокетливо, подвигаясь и уступая место рядом с собой.

Гончаров сел рядом на край изгрызенного лошадьми деревянного ящика с остатками сена на дне, поправил сползшую с плеч шинель. Прикуривая, сбоку внимательно посмотрел на нее. Она была коренастая и, видно, сильная, какими бывают девушки, рано начавшие заниматься физическим трудом. Он встречал таких девчат на земляных работах, на строительстве дорог. Едят они в летнюю пору хлеб, лук, картошку, молоко, если деревня окажется поблизости, а все здоровые, веселые.

Доплетя, она крендельком связала на затылке свои короткие реденькие косы. Уши у нее были голые, и что-то в ней тронуло Гончарова.

В обвисшие на петлях широкие ворота сарая светила луна, и они сидели двое в лунном свете. Мокрый после дождя голубой мир, тревожная военная ночь лежали перед ними. В какой-то момент Гончарову показалось, что все это происходит не с ним и уже было однажды, быть может в песне. И тоже была ночь, и тишина, и далекие в ночи выстрелы. И военная девушка в шинели сидела рядом…

— Что ж вы одни? Вон все с гражданскими девушками гуляют, — сказала она и пренебрежительно по отношению к гражданским девушкам дернула плечом.

Ему стало жаль ее. Он мягко обнял ее за плечи.

— Что это вы, товарищ старший лейтенант? Зачем это вы позволяете? — говорила она, словно сердясь и как бы даже сопротивляясь.

Закрыв глаза, Гончаров ладонью гладил ее по лицу. И такая затопляющая нежность охватила его, что стало вдруг трудно дышать. Он взял ее на руки и качал на коленях, как маленькую, и голова его кружилась. А она смеялась неловко, стыдливо, сдавленно. Губы у нее были обветренные, и она только неумело раскрывала их, подставляя сомкнутые влажные и холодные зубы.

А потом в какой-то момент лицо ее с зажмуренными изо всех сил, вздрагивающими веками расширилось, заполнило все, стало вдруг ослепительно, нестерпимо красивым, так что сердце задохнулось на мгновение. И долго после они лежали на сене рядом, она на его руке, и все как будто покачивалось, а звуки были далекими-далекими.

— Я думала, ты и не замечаешь меня, — говорила она, горячо дыша ему в шею и через расстегнутую гимнастерку любовно трогая кончиками шершавых пальцев мускулы на его груди. А он пытался и не мог вспомнить, как ее зовут. Аня? Люба? И было неловко, и от этого еще большую виноватую нежность чувствовал он к ней.

— Вспотел даже, — она засмеялась стыдливо и благодарно. Ладонь ее была горячей. — Плечи у тебя сильные какие. А вот не грубый ты с девушками.

Он вслепую гладил ее по волосам. В соломенной крыше сарая, надавливая на нее, шуршал ветер, и временами свежую его струю сквозь щели Гончаров чувствовал на своем лице. И под тихий шорох ее слов, под это шуршание и ночной шум ветра он то засыпал, то просыпался, лежа на спине. Внезапно она вздрогнула. Он сел мгновенно и молча. В лунных воротах сарая, перегородив их собой, стояла большая черная тень.

— Лошадь! — сказала она, первая же рассмеявшись над своим испугом.

Это была немецкая лошадь, тяжеловоз с широкой, как печь, спиной и коротко подрезанным хвостом. И слепая. Они увидели это, когда подошли к ней. На морде у нее засохли вытекшие глаза, слезы и кровь. Она отпрыгнула от людей, споткнулась о перевернутую телегу, рухнула на колени; сильно дернувшись всем телом, вскочила. И нелепым слепым галопом поскакала через улицу.

— Вот ведь странно, как подумаешь, — сказала девушка. — Есть люди русские, есть немцы, а лошадь, чья б она ни была, все равно лошадь. И жалко ее одинаково. Так мне на войне лошадей жалко! Они ж не понимают ничего. И когда ранят их, тоже не понимают. А еще больше детей жалко. Я на детей смотреть не могу, они мне потом снятся.

После, когда они сидели на лавочке у стены сарая, она спросила доверчиво:

— Ты чего меня никак не называешь? Имя тебе мое не нравится? Меня вообще-то Ольгой хотели назвать. А записывать бабка пошла. И записала Надеждой. Ее Надеждой звали, и меня по себе записала. Хорошо еще Феклой не сделала. Восемьдесят пять лет ей было, а здоровая — об дорогу не расшибешь. И вот вступи ей в голову: лечиться. Кому, бывало, фельдшер какое лекарство выпишет — и она тут. Не уйдет, пока ей не нальют в ложку. Так прямо с ложкой и шла. Выпьет и говорит: «Вот теперь полегшало». Если б не лекарства, она б до сих пор жива была. А тут мы в город переехали, лекарства в городе вольные, ну она и года не прожила, померла.

Гончаров кутал ее полой шинели, и они сидели, согреваясь общим теплом. Наискосок через улицу, в канаве, лежал убитый немец. Он лежал ничком, под луной блестела его откинутая каска и пряжка на спине.

— Вообще-то чудно, как вспомнишь, — сказала Надя и тихо засмеялась. — Она знаешь как ела? Все за столом сидят, а она в углу на кровати. Подойдет с ложкой, зачерпнет и несет к себе в угол, на хлебе. Там съест и опять к столу идет. Так взад-вперед и ходит. Обсмеешься, бывало.

Уже догорели пожары, запах гари витал в воздухе, мешаясь с сильным и чистым запахом влажной земли и трав. Высоко-высоко, заплутавшись в ночном небе, ощупью пробирался на восток самолет. Там изредка мерцали вспышки зенитных разрывов и по временам доносило глухой подземный артиллерийский гром. А когда он стихал, еще осязаемей становилась тишина. И в ней слышен был плач и причитания в голос по мертвому. Это на краю села лежали расстрелянные немцами жители. На конном дворе, шесть человек. Одна среди них была женщина.

Гончаров видел их, когда ворвались в село. Почерневшие на солнце, с распухшими лицами, с раскинутыми в соломе босыми ногами. У женщины волосы свалялись одним комом, как пакля, в них — солома, сухой помет и запекшаяся кровь. И отдельно от всех у стены рубленой конюшни сидел мальчик лет одиннадцати, уронив изо рта на грудь засохшую струйку крови.

Теперь, когда стихла на улицах гармошка, особенно явственно доносился плач с того конца села, где лежали убитые люди, только сейчас обласканные родственниками. А из ближних садов слышался счастливый шепот и заглушаемый поцелуем смех. Все было рядом: и горе, и песни, и короткая, как коротки летние ночи, любовь. Завтра ребятам этим в солдатских гимнастерках предстоял новый бой. Но жизнь, уходившая с ними в бой, не могла исчезнуть. В годину бедствий и истребления она властно, с небывалой силой боролась за себя. И укрытые звездной полой июльской ночи, они должны были отлюбить за все подаренные им вперед и не прожитые годы. Чтобы после них на земле, когда пройдут войны и бедствия, жили их сыновья, становясь старше своих отцов.

А рядом с Гончаровым на скамейке сидела военная девушка, и он кутал ее полой шинели, как ту единственную, которой у него еще не было.

ГЛАВА VIII

Ранним утром, захватив с собой адъютанта, Тройников прибыл к командиру корпуса. Утро было ясное, летнее, низкое солнце слепило встречно. Двенадцать километров с фланга на фланг промчались с ветерком. Скорость, ветер, дрожание сильного мотора под ногами — от всего этого горячей начинала ходить кровь и дышалось хорошо. Уже перед хутором случайная тучка, настигнув, опрокинула на них крупный дождь. И сразу все вокруг засверкало на солнце.

Через поваленный, раздавленный плетень Тройников загнал машину под навес мокрых яблонь. Вся земля в саду была перерыта, кора со стволов яблонь содрана до мяса ворочавшимися здесь стальными телами танков. Над облитым дождем дрожащим капотом машины подымался пар. Тройников повернул ключ зажигания, машина вздрогнула последний раз и затихла. И сразу слышна стала тишина, посвист, щелканье, возня птиц над садом, сквозь них — отдаленное погромыхивание артиллерии, и совсем далеко, за горизонтом — гудение одного заведенного мотора, то усиливавшееся, то ослабевавшее. Это невидимые отсюда бомбардировщики спозаранку везли свой груз.