Люди на перепутье, стр. 97

«…Разве я не знал всего этого раньше: что Казмар не человек, а машина, что Лехора — скот, а Лидка — здоровая девушка, которой хочется замуж. Францек ли, Ондржей ли — все равно, лишь бы свить гнездо. Вот сейчас она висит у меня на шее и уговаривает не уезжать».

— Какая-нибудь работа найдется, погляди хоть на дядюшку из Америки, он чуть было не отчаялся, и все-таки мы нашли ему работу.

Ондржей только усмехнулся на эти уговоры.

— Меня бы все сторонились, как зачумленного, — сказал он.

Лидка не слушала его, ее заплаканное лицо выражало горячее стремление найти какой-нибудь выход.

— Жить ты мог бы пока у нас. Ева как раз с первого числа уезжает в Брно…

Мать ли, возлюбленная ли — женщины всегда с неохотой выпускают мужчину из-под своего крыла. Такая уж у них натура.

— Лидушка, — сказал Ондржей и погладил ее по руке, — ты всегда хорошо относилась ко мне. Спасибо тебе за все. Но в Улах я не останусь. Не требуй этого от меня. Я должен уехать. Не настаивай на том, к чему у меня не лежит душа. Как-нибудь перебьюсь до призыва в армию, а когда отслужу, будет видно. Авось придут лучшие времена.

Перед отъездом Ондржей зашел попрощаться к Горынеку и впервые отважился сказать старику о том, что его давно мучило.

— Горынек, — начал он, — я все не перестаю упрекать себя за то, что тогда, на пожаре, помогал опускать занавес. Вы же знаете: я не думал, что вы окажетесь там.

— Охотно верю, — ответил старик. — Это была судьба. — И, показав на свою вытянутую ногу, которую прогревал на солнце, он добавил со слабой усмешкой: — Но вот нога не спрашивает, кто виноват. Ей все равно. Болит себе, подлая, и все.

И, чуть поморщившись, он приподнялся, чтобы протянуть Ондржею руку и пожелать ему счастливого пути.

Галачиха и Лидка провожали Ондржея на вокзал. Друзей у него не было. Какая там дружба среди казмаровцев! Десять тысяч рабочих живут, и каждый сам по себе. В иных местах в ответ на произвол и бесправие поднимается вся фабрика, рабочие бастуют, не сдаются, ведут борьбу, рискуют жизнью… Вот и дирекция латманской фабрики приняла уволенных ткачей — правительству все-таки пришлось вмешаться в это дело после расстрела в Нехлебах. (Ондржей узнал о развязке из газет, добытых тайком. «Улецкий вестник» обошел ее молчанием.) А в Улах каждый думает: «Моя хата с краю». И ждет, как ягненок, пока придет его черед.

— Все-таки и у меня нашелся заступник, — сказала на прощанье Галачиха, и глаза ее увлажнились. — Дорого тебе это обошлось… Я тебя всегда как своего любила.

Ондржей молча пожал ей руку и взял у нее бумаги: они сговорились, что в Праге он передаст Гамзе ее иск к Казмару.

— Прощай, Лидушка! Если я когда-нибудь дурил, если я обидел тебя, прости меня за все и не забывай.

Лида протянула ему руку в окно вагона, поезд уже тронулся, она прошла несколько шагов вслед за вагоном и остановилась, прижав к губам платочек, развевавшийся на ветру.

Как жалобно гудит поезд! Поезд — значит, разлука. Но вот рявкнул гудок казмаровской фабрики, заглушив паровозный, и Лидка побежала на работу, а Галачиха вернулась к своим племянникам.

Ондржей прижался в углу купе, вытянул длинные ноги, надвинул кепку на нос, закрыл глаза и не открывал их, пока не убедился по свисткам и гудкам, что Улы скрылись за поворотом. Он не хотел видеть их. Но куда спрячешься от Казмара? До самой Праги слышны в вагоне разговоры о Хозяине: проклятия или хвала. Приедет ли Ондржей в Прагу или в Льготку, первое, что бросится ему в глаза, будет реклама:

«Казмар — «Яфета» — Готовое платье».

Но призрак убитой Франтишки Поланской уже не являлся Ондржею после среды двадцать второго апреля.

ПОСЛЕСЛОВИЕ И ПРОЛОГ

Абсолон Адам!

Бенарик Кирилл!

Брандани Энрико!

Буреш Ярослав!

Бритоголовый человек в рубашке неевропейского покроя, со значком на отвороте пиджака поднялся на багажную эстакаду и, стоя спиной к перрону и лицом к толпе, выкликал фамилии. В багажном зале было душно, как на чердаке. Из темного горячего полумрака выходили люди и получали свои паспорта. Вот подходит приземистый человек, у него синие глаза, бурое от солнца лицо, походка лесоруба. Он пристально смотрит вперед, на его лице долгое ожидание, кончиками пальцев он недоверчиво, словно с опаской, берет новенький паспорт. Подходит другой — молодой парень с высоко поднятыми бровями. У него подвижное насмешливое лицо с печатью лишений, он долго был без работы. За ним еврей — узкое лицо с тенями, глаза жаркие, как сегодняшний день, — они видели огни погромов, губы искривлены усмешкой. Он почти с женской осторожностью, никого не задевая, проходит среди ожидающих и уносит свой побывавший во многих странах, невероятно истрепанный паспорт.

Каждый раз, когда выкликают чью-то фамилию, груда багажа на тележке увеличивается на один чемодан, и владелец его со вздохом облегчения возвращается на свое место, на ходу перелистывая отмеченный паспорт, эту свою до предела лаконичную биографию. Там видит он гербовые марки, кружки печатей, прямоугольники штампов и от нечего делать рассматривает строгих на вид геральдических зверей с коронами и мечами, угадывая плохо оттиснутые иностранные слова печатей, обошедшихся ему в копеечку. Эмигрант ждет и глядит на фотографию в своем паспорте, не узнавая себя в благоденствующем гражданине тех времен, когда еды было вдоволь и в рабочих руках нуждалось почти каждое предприятие.

Сидевшие здесь люди собрались чуть не со всех концов света, они незнакомы и не похожи друг на друга. Резко выделяются несколько женщин. Среди собравшихся нет ни одной парочки — предстоящее путешествие мало подходит для влюбленных. Каждый стоит тут одиноко со своим паспортом и своей тенью. Всеми владеет невеселое настроение, вызванное жарой и ожиданием. Стены вокзала увешаны рекламными плакатами бюро путешествий. Зубчатые стены замков и словно застывшие водопады на этих плакатах выглядят уныло; впрочем, уныние вселяют не столько сами плакаты, сколько жара и томительное ожидание поезда.

Чернинский Казимир!

Дьордьевич Злата!

Дорн Курт!

Дриселиус Христиан!

Человек на помосте продолжал выкликать фамилии, и люди подходили за паспортами, в которых значились их фамилии. Люди не выбирают фамилий, они унаследовали их от предков, которые давно превратились в прах; а природа дала этим предкам нескладные ноги и узловатые руки, торсы, похожие на лесные пни, тяжелый наклон головы, как у верблюда, тюлений рот и меланхолический нос, как у тапира. Никто из них не был красив, если сравнивать их с античными пропорциями мальчиков, вытаскивающих занозу, или с красотой кудрявых богов со змеей, которые стоят на подставках из черного мрамора в аптеках. Это были живые люди, а живое всегда противится ранжиру, живого человека не подведешь под мерку. Как ложны сложившиеся представления! Смотрите: вот сербка, но у нее светлые ресницы, вот немец, а документы у него не в порядке, вот швед, словно комочек смолы, готовый растаять в сегодняшней жаре, вот учитель, сам похожий на школьника, вот верзила и здоровяк портной, а рядом рыжий металлист с лицом священника!

Так они слонялись по вокзалу и подходили за паспортами, эти разные люди, съехавшиеся бог весть откуда; их свело здесь трудное время. Были они совсем не старые, но уже перемолотые жизнью. Настало тяжелое время, тридцатые годы, Европа зашла в тупик.

Потертый фибровый чемодан и старенькие рабочие портфелики, резиновые макинтоши — это одеяние Вечного жида двадцатого века, — желтый картон железнодорожных билетов, деревянные перила у кассы — цвета этих предметов поблекли и потемнели от грязи, словно слившись в один общий невнятный цвет, чем-то характерный для судьбы ожидающих здесь людей, жизнь которых в последние годы стала подобна бесконечному ожиданию в транзитном зале.

Эмигранты ждали. Деревенские сидели на своих сундучках в позах путников и новобранцев, сонно глядя в одну точку. С прирожденным терпением они ждали, словно отдыхая от труда целых поколений, как отдыхали их деды и бабки на завалинке перед хатой, сложив руки на коленях, отмечая праздники молчанием.