На обратном пути (Возвращение)(др.перевод), стр. 18

За мной увязывается Вольф, но ему приходится остаться на улице, потому что тетя не любит собак. Я звоню.

Дверь открывает мужчина во фраке. Я смущенно здороваюсь. Потом мне приходит в голову, что это, должно быть, слуга. На войне я совсем про такое забыл.

Мужчина внимательно рассматривает меня, как будто он старший лейтенант в штатском. Я улыбаюсь, он не улыбается мне в ответ. Когда я снимаю шинель, он поднимает руку, как будто хочет помочь.

– Ну, как старослужащий с этим я еще справлюсь, – говорю я, чтобы завоевать его расположение, и цепляю шмотье за крючок.

Но он молча снимает его и с презрительной миной вешает на соседний крючок. Баран, думаю я и прохожу в комнаты.

Мне навстречу, позвякивая шпорами, выходит дядя Карл. Он здоровается со мной сверху вниз, поскольку я из рядового состава. Я изумленно смотрю на его сверкающую парадную форму.

– У вас сегодня на ужин конина? – пытаясь сострить, спрашиваю я.

– Что-что? – удивляется он.

– Шпоры к столу, – смеюсь я.

Он сердито смотрит на меня. Кажется, я невольно наступил на больную мозоль. У тыловиков, особенно из конторских, часто особенная страсть к шпагам и шпорам.

Не успел я сказать, что не хотел его обидеть, как с шелестом выплывает тетя. Она все такая же плоская, все такая же гладильная доска, и черные глаза блестят точно так же, как будто их отполировали щеточкой для чистки пуговиц. Выливая на меня потоки слов, она не перестает бросать взгляды по сторонам.

Мне слегка не по себе. На мой вкус, слишком много народу, слишком много дам и прежде всего слишком много света. На фронте у нас была в лучшем случае керосиновая лампа. А эти люстры неумолимы, как судебные приставы. От них не спрятаться. С мучительным чувством я чешу спину.

– Что ты делаешь? – спрашивает тетя, прерывая свой монолог.

– Наверно, вошь поймал, – пожимаю я плечами. – У нас их столько было! Нужно хотя бы неделю, чтобы избавиться.

Тетя испуганно делает шаг назад.

– Не бойся, – говорю я ей, – они не прыгают. Это ведь не блохи.

– Я тебя умоляю! – Она прикладывает палец к губам и делает такое лицо, будто я сказал невесть что.

Вот так везде: героями извольте быть, а про вшей никто знать ничего не хочет.

Мне приходится здороваться за руку с множеством людей, и я начинаю потеть. Люди здесь совсем другие, чем там, у нас. Я на их фоне кажусь себе неповоротливым танком. Они держатся, будто расселись на витрине, и говорят, как со сцены. Я пытаюсь аккуратно спрятать руки, потому что траншейная грязь въелась в них ядом. Украдкой вытираю их о брюки, и все-таки они мокрые именно в тот момент, когда приходится здороваться с дамой.

Я шатаюсь по гостиной, и меня прибивает к группе, где вещает финансовый советник.

– Представьте себе, – заходится он, – шорник – рейхспрезидент! Вообразите, торжественный прием и шорник, раздающий аудиенции. Смех, да и только. – Он даже кашляет от возбуждения. – Что скажете, юный воин? – восклицает он, хлопая меня по плечу.

Я об этом еще не думал и смущенно пожимаю плечами.

– Может быть, он разбирается…

Финансовый советник секунду пристально смотрит на меня, затем поеживается от удовольствия.

– Прекрасно! – кричит он. – Может быть, он разбирается… Нет, мой милый, с этим нужно родиться! Шорник! Почему бы не закройщик или сапожник?

Он снова оборачивается к другим гостям. Меня злит то, что он там несет, просто трясет от такого пренебрежения к сапожникам. Они были такими же хорошими солдатами, как и люди почище. Адольф Бетке тоже сапожник, а воевать умел лучше иного майора. У нас ценили человека, а не профессию. Я с сомнением рассматриваю советника. Он как раз сыплет цитатами, образован, наверно, выше крыши, но если бы я попал в беду, то понадеялся бы скорее на Адольфа Бетке.

* * *

Когда наконец садятся за стол, мне становится легче. Рядом со мной девушка с лебединым боа на шее. Она симпатичная, но я понятия не имею, что мне с ней делать. На фронте мы говорили мало, и уж тем более с дамами. Другие гости оживленно болтают. Я пытаюсь прислушиваться, чтобы хоть чем-то поживиться.

Финансовый советник, сидящий возле хозяина дома, уверяет, что если бы мы продержались еще два месяца, то выиграли бы войну. Меня тошнит от этой чепухи, потому что любому на фронте было известно, что у нас уже не оставалось ни оружия, ни людей. Дама напротив него рассказывает о своем погибшем муже и при этом надувается так, как будто погибла она, а не муж. Чуть дальше говорят об акциях и условиях мира, и все, разумеется, разбираются лучше, чем люди, которые этим занимаются. Носатый мужчина с таким ханжеским сочувствием рассказывает о жене своего друга, что почти неприкрытое злорадство вызывает непреодолимое желание залить ему бокал в глотку.

От болтовни я совсем балдею и скоро уже мало что понимаю. Девушка с лебединым боа насмешливо спрашивает, не онемел ли я на фронте.

– Не-а, – отвечаю я и думаю, что Козоле и Тьядена здорово позабавил бы весь этот ваш вздор, которым вы еще и кичитесь.

Но все-таки меня немножко задевает, что я не могу ловким словцом выразить свои мысли.

Слава богу, в этот момент на столе появляются хрустящие отбивные. Я принюхиваюсь. Настоящие свиные отбивные, жаренные на настоящем масле. За это зрелище я готов простить все. Я кладу себе большой кусок и с удовольствием начинаю жевать. Потрясающе вкусно. Свежие отбивные я ел лет сто назад. Последний раз во Фландрии. Мы поймали двух поросят и чудесным летним вечером сгрызли их чуть не с костями, тогда еще был жив Качиньски, ах, Кач, и Хайе Вестус, совсем другие ребята, чем те, что здесь, дома, – я ставлю локти на стол и забываю, где нахожусь, так они близко. Мясо было очень нежное, к нему мы пожарили картофельные оладьи, еще были Леер и Пауль Боймер, да, Пауль… Я уже ничего не вижу, не слышу, полностью погрузившись в воспоминания…

В чувство меня приводит хихиканье. За столом тишина. Тетушка Лина похожа на пробирку с серной кислотой. Моя соседка давится смехом. Все смотрят на меня.

Я покрываюсь испариной. Оказывается, я сижу, как тогда во Фландрии – локти на столе, в руке кость, пальцы жирные, – и самозабвенно обгрызаю отбивную, остальные-то едят при помощи ножа и вилки.

Покраснев до корней волос, я упираю взгляд в скатерть и откладываю кость. Как я мог так забыться? Но вообще-то к другому я и не привык, на фронте мы всегда так ели, у нас была в лучшем случае ложка, или вилка, но никаких тебе тарелок. К чувству стыда вдруг примешивается гнев. Гнев на этого дядю Карла, который подчеркнуто громко начинает говорить о военных займах, гнев на всех этих людей, которые так важничают со своими умными словами, гнев на весь этот мир, который как ни в чем не бывало живет себе мелкими заботами, как будто не было лет, когда мы думали только об одном – жизнь или смерть, больше ни о чем.

Я упрямо, молча запихиваю в рот все, до чего могу дотянуться; по крайней мере наемся. При первой же возможности пробираюсь к выходу.

В гардеробной слуга во фраке. Я хватаю одежду и шиплю:

– Ты бы нам попался на фронте, лощеная обезьяна! Заодно со всей этой бандой!

И хлопаю дверью.

На меня запрыгивает дожидавшийся перед домом Вольф.

– Пойдем, пес, – говорю я и вдруг понимаю, что меня разозлил вовсе не скандал с отбивной, а прежний, все еще витающий здесь спертый, самодовольный, трескучий дух. – Пойдем, пес, – повторяю я, – это не про нас! Мы скорее договоримся с каким-нибудь Томми, даже с какой-нибудь французской траншейной скотиной! Пойдем к ребятам! Там лучше, хоть едят руками и рыгают! Пойдем!

Мы с псом бежим, мчимся изо всех сил, все быстрее, быстрее, задыхаясь, с лаем, мчимся как сумасшедшие, с горящими глазами – пусть все катится к черту, мы живы – правда, Вольф? – мы живы!

V

Людвиг Брайер, Альберт Троске и я направляемся в училище. Возобновились занятия. Мы учились в педагогическом, поэтому экзамены экстерном для нас не предусмотрены. В гимназии фронтовикам проще. Многие из них сдали экстерном либо до ухода на фронт, либо в увольнении. Правда, тем, кто не успел, пришлось вернуться на гимназическую скамью. Например, Карлу Брёгеру.