Гуси-лебеди летят, стр. 32

Учился я хорошо, учился бы, наверное, еще лучше, если бы было во что обуться. Когда похолодало и первый ледок затянул лужи, я мчался в школу, как ошпаренный. Наверное, только это научило так бегать, что потом никто в селе не мог перегнать меня, чем я изрядно гордился.

Когда же, проснувшись однажды утром, я увидел за окнами снег, все во мне похолодело: как же я теперь пойду в школу? В доме утром сокрушался не только я, но и мои родители. После завтрака папа оделся в сермягу из грубого самодельного сукна и сказал:

— Снег не снег, а учиться надо. Пойдем, Михаил, в школу, — он взял меня на руки, укутал полами киреи, а на голову надел заячью шапку.

— Как же ему, бедному, без сапог? — болезненно поморщилась мать.

— Ничего, — успокоил ее отец. — Теперь такое время, не сапоги главное.

— А что?

— Теперь главное — свежая рубашка и чистая совесть, — улыбнулся отец, — Правда, Миша?

— Правда, — плотно прижимаюсь к отцу, и мы оба под вздохи матери покинули дом.

По дороге люди удивлялись, что Афанасий на руках несет сына в школу, некоторые школьники на это чудо тыкали пальцами, а я чуть не заплакал и от жалости, и от той радости, что отец не даст мне покинуть науку.

Так первые дни зимы папа заносил меня в школу, а после уроков снова заворачивал в сермягу и нес домой. К этому привыкли и школьники, и учительница, и я… Если бы теперь спросили, какую лучшую одежду пришлось мне видеть по всем мирам, я, не колеблясь, ответил бы: кирею моего отца. И когда в произведениях или пьесах я иногда встречаю слово «кирея» — ко мне трепетно ??приближаются самые дорогие дни моего детства.

Однажды, когда на дворе вьюжило, отец припоздал, и только к вечеру, заснеженный, с обледенелыми усами, но веселый, он зашел в класс и громко спросил:

— А который здесь без сапог?

— Это я! — выскочил из-за парты, где сидели мои одноклассники.

— Кто ты? — словно не узнавал меня отец.

— Сын Афанасия! — бодро ответил я.

— Тогда лови! — отец бросает мне самый настоящий бублик. Я подпрыгиваю, перехватываю гостинец и радуюсь, что он даже с маком.

— Вы на ярмарке были? — спрашиваю, жалея есть бублик.

— На ярмарке.

— И что-то купили?

— И что-то купили! — весело и заговорщицки подмигнул мне отец, а с его брови закапал растаявший снег. — Вот смотри! — он потряс киреей и на пол упали настоящие сапожки.

Я сначала остолбенел, посмотрел на сапожки, дальше на отца и снова на сапожки, которые пахли морозом, смолой и воском.

— Это мне? — спросил я тихо-тихо.

— А кому же? — засмеялся отец. — Обувайся, сынок.

Я подхватил сапожки, поднял их вверх, и они блеснули серебряными подковками.

И мне вспомнились дедовы слова: «Будешь идти в люди и выбивать искры…»

РАЗДЕЛ ДЕВЯТЫЙ

Дела мои пошли вверх: в этом же учебном году меня отметили и перевели в третью группу. По такому случаю учительница сказала очень сердечные слова, взволновав ими себя и меня.

Дома отец удивился успехам своего сорвиголовы, спрятал в подрезанные усы улыбку и сказал:

— Если так, то пусть будет не хуже… Наука наукой, а сапоги береги.

Мать снова загрустила:

— Что только будет из этого ребенка?

А я взялся писать пьесу. Наверное, прочитав эти слова, не один читатель поведет правым или левым плечом и засомневается: почему именно пьесу, а не стихи? На все, как сказал один философ, есть свои причины. Были они и на пьесу.

Этой зимой в нашем селе впервые заговорили о «тиатрах». Что это такое, никто не мог толком объяснить, а слухи и толки шли разные. Одни говорили, что «тиатры» — это какое-то интересное с переодеваниями лицедейство, другие — это большевистская выдумка, третьи — «люзион», где пускают в глаза и наваждение, и туман, четвертые — затея самого нечистого, потому что на сцене в темноте, бывает, появляются русалки, а иногда из бочки и черти выскакивают. Кто даже слышал, что одна пьеса так и называлась «Сатана в бочке».

Дядя же Николай объяснил, что «тиатр» — стоящая штука, там показывают хороших женщин в коротеньких юбках. А потому что у нас тогда носили юбки до пят, дяде Николаю сразу же досталось за бессовестность от тети Лукерьи. На это дядя ответил по-французски:

— Прошу, мадам Лукерья, пардону.

И «мадам Лукерья», бросив рогачи, задрожала от смеха.

Несколько дней в селе только и разговоров было, что о театре, а особенно загудело, когда комсомольцы начали для представления занимать у крестьян стулья, лампы, миски, рюмки и даже юбки, из которых хитроумно должны были получаться старосветские широченные штаны. Этот заем комсомольцы называли реквизитом, а кто-то из богачей пустил слух, что это — реквизиция. И некоторые напуганные женщины бросились отнимать свои юбки, не зная, что они должны были служить великому искусству.

Для меня тогда слово «театр» звучало и привлекательно, и страшновато: а вдруг и в самом деле из темноты выскочит черт? Но тогда этого не случилось… Это произошло значительно позже…

Поэтому село по-всякому, но с нетерпением ждало спектакля. И вот однажды на стенах сельсовета, комбеда, потребительского общества и школы закрасовались такие объявления:

Внимание! Внимание!
Сегодня в семь часов вечера
впервые в нашем селе
будет показано лицедейство, то есть театр.
Цена билета:
пшеницы — четыре фунта,
яиц куриных — тоже четыре,
гусиных — трое,
ржи — пять фунтов,
гречихи, проса, гороха —
шесть фунтов.
Все, все — в театр!!!

Прочитав такое, я сначала обрадовался, а потом скис: за что же его купить билет. Надеясь только на «авось», я подошел к матери, но она так посмотрела на меня, словно я, по меньшей мере, из дымаря вылез, а дальше начала смеяться:

— Смотрите, наш парень театра захотел! Еще, чего доброго, и артистом захочет стать.

— Нет, мама, в артисты я, пожалуй, в этом году не пойду, — успокоил мать. — Но посмотреть, что это за люди, очень хочу. Может, дадите мне пашни?

— А потом что будем делать? Положим зубы на полку, чтобы сушились до нового урожая, и так вспоминать тиатры? Вот, муки у нас осталось только на два-три замеса. Что ты на это скажешь?

Дальше мне уже ничего не хотелось говорить. Выждав, когда мать пошла в село, я заскочил в сарай и начал шарить по вышках, надеясь где-то найти скрытое куриное гнездо. Но мои поиски ничего не дали: на куриных гнездах лежали одни болтуны.

И все же вечером я поплелся в школу, где должен быть театр. Теперь вход в нее был огражден столом, на нем стояли весы, чтобы взвешивать зерно за билеты, и две огромные макитры для яиц. Счастливчики за натуру получали у кассира красные с печатями бумажки и гордо шли в школу, а несчастливцы, как пчелы леток, обседали школьные ступени. Одни из них, такие, как я, надеялись, что, может, повезет проскочить под столом кассира, а другие — хоть заглянуть в окна, когда начнется зрелище.

Вот в дверях появилась фигура секретаря комсомольской ячейки Николая Гуменюка. Через голову кассира он крикнул несчастливцам:

— Эй, малыши, кто быстренько принесет куль соломы — пропустим в театр!

— Я принесу, я вот тут живу! — опередил всех веснушчатый Емеля.

— Неси! — приказал Гуменюк.

— А может, и сена в театр надо? — отозвался я.

— Нет, пока обойдемся без сена, — подрезал секретарь мою последнюю надежду честно войти в театр.

Я только тяжело вздохнул: если бы знал, что театр никак не может обойтись без соломы, еще с полудня костенел бы здесь с кулем.

Вскоре Емеля со снопом за плечами распихал школьников, толпящихся на ступеньках, и, сияя всеми веснушками, как искрами, радостно кричал: