Николай Клюев, стр. 145

«Будто я где-то в чужом месте и нету мне пути обратно. Псиный воздух и бурая грязь — под ногами, а по сторону и по другую лавчонки просекой вытянулись, и торгуют в этих ларьках люди с собачьими глазами… Стали попадаться ларьки с мясом. На прилавках колбаса из человеческих кишок, а на крючьях по стенам руки, ноги и туловища человеческие. Торгуют в этих рядах человечиной. Мне же один путь вдоль рядов, по бурой грязи, в песьем воздухе…»

Через семь лет это сновидение воплотилось в третьей части поэмы, в которой отчётливо явлено предчувствие будущей гибельной ссылки в Колпашеве. «Мне снилося: заброшен я / в чумазый гиблый городишко, / где кособокие домишки / гноились, сплетни затая…» И здесь же вопреки угрожающему монологу Каина в начале поэмы в воображении Клюева встает вечная Россия, которая подобно Китеж-граду становится незримой в лихие годы, но объявится снова человеческому взору, когда чаша Божьего гнева переполнится.

Чёрная свинцовая туча накрывает Россию, кажется, ни единый проблеск света не разорвёт её, голос Каина, «верховного мастера и супруга», явившегося к поэту «в завечеревший понедельник», пронзает насквозь каждой нотой, словно вбивает несчастного всё глубже и глубже в землю.

Да, я! Приход мой неслучаен
В страну октябрьской мглы и вьюг,
Но, чтоб испить последних таин,
Мой вожделенный смертный друг,
Вот камень от запястья З<ми>я
Тебе дарован за труды.
Сестра дракона — И<ндус>трия
Гремит кимвалами беды.
<…> поклонится <Россия>
Рогам полуночной звезды…

И на совершенно иной ноте пишется финал — где на наших глазах свершается «Руси крещение второе», неизбежно грядущее во её спасение. Древнее язычество не уничтожается огнём и мечом, не покорствует поневоле, но с радостью приемлет слово Христово ранним чудесным утром:

Проснись, Буй-Тур, иди к брегам!
Тебя сам милостник Никола
В кресчатой ризе ждёт у мола.
Уж златокосая Моряна
Наречена святой Татьяной,
Она росистою звездою
Глядит в оконце слюдяное!
Восстань, о княже Гаврииле,
Пришёл конец Сварожьей силе.
От мёртвой сыти воев сонмы,
Сиянием креста ведомы,
Идут к родимой черемисе…

Чаша ещё не испита, и кровь ещё прольётся, и явятся новые мученики и мученицы.

По воспоминаниям В. А. Баталина, «в 1932–1933 гг. Клюев „складал“ (его слова) поэму „Песнь о Великой Матери России“ во многих планах. Одна из глав — о Пушкине — называлась „Зимний сад“, отрывки из неё неоднократно им читались в студенческих квартирах у его знакомых».

Так у современников поэта совмещались в восприятии «Песнь о Великой Матери» и «Каин», текстов которых до последнего времени никто не знал.

…Клюев продолжал дописывать поэму и после разрыва по частям первоначальной рукописи. Отдельные строки были выписаны, как памятка, дабы можно было восстановить по памяти уничтоженные во избежание возможного обыска куски — но ни восстановлены, ни записаны они не были. Лишь отдельные строки сохранились в памяти Николая Минха:

Твердыня чувствовалась в тыне
От костромского топора,
А на заморской половине
Велась затейная игра.
Там Нестеров — река из лилий,
С волшебной домброй Бородин,
Шаляпин пел во «Вражьей силе»,
Славянской песни исполин.
Толстой в базальтовой пещере,
Отшельник Лев, — чей грозен рык,
Ведун из Городища — Рерих,
Есенин — сад из повилик.

…Впервые я услышал об этой поэме в мастерской художника Анатолия Яр-Кравченко, который показал мне небольшую свою акварель: угол деревенской избы, окно, край стола, на котором горшок, покрытый полотенцем.

Анатолий Никифорович повернул акварель и дал прочесть на обратной стороне подпись, сделанную рукой Клюева:

«Изба в Вятской губ., где мною написана поэма „Каин“, 1929 г. Августа. — Н. Клюев».

— Что это за поэма? — спросил я.

— Не знаю, — ответил художник. — У меня её нет.

И лишь летом 1991 года я обнаружил её текст в архиве Комитета государственной безопасности, в «деле» Клюева, без четырёх рукописных страниц и с разорванными пополам остальными и наполовину утраченными (по 26-ю страницу включительно), и лишь четвёртая часть, с описанием «Руси крещения второго», осталась почти неповреждённой.

Поэма эта писалась в селе Потрепухине Вятской губернии. К этому времени Анатолий Кравченко стал для Николая одним из самых близких людей.

Глава 29

«ПЕРЕД СТРАШНОЙ КРОВАВОЮ ЧАШЕЙ…»

Они познакомились 11 апреля 1928 года на художественной выставке Общества имени Куинджи на улице Герцена в Ленинграде, на выставке, где экспонировались портреты Клюева работы живописцев Ф. Бухгольца и В. Щербакова, а также клюевский скульптурный портрет работы Л. Дитриха. Клюев уже раньше посещал эту выставку. 28 марта критик и историк литературы Ф. Боцяновский записал в дневник свой клюевскую речь: «Портрет Щербакова был бы ничего. Он большой мастер, писал меня не с натуры, а старался отразить мою поэзию. Несомненно, в картине чувствуется дух моих настроений, но всё же это не всё. У него не хватает решимости сделать иконописный портрет совершенно. Он иконопись знает великолепно и, конечно, мог бы сделать под старую новгородскую икону. Но что поделаешь? Сам говорит, что не решился. А вот бюст Дидриха — мне очень нравится. Он уловил и передал внутреннюю большую скорбь. Скорбь русскую, отражавшуюся в ликах времён татарского ига…»

Знакомство же своё с поэтом в мельчайших живописных подробностях Анатолий Кравченко описал в тот же день в письме, адресованном отцу, матери и брату Борису: «Осматривая выставку, я увидел пожилого человека с бородой (вроде Шевченко в ссылке), в свитке простой деревенской и в сапогах. Я всегда смотрю на людей как-то выше, чем на себя, но здесь удивился: чего этому холую надо? — подумал про себя и смотрю, как большой, картины. Старичок смотрит, а вокруг него мнутся люди. Да какие люди — всё интеллигенция! Слышу, заговорил, и, знаешь, мама, как заговорил! Как-то умно, осмысленно и толково. Посмотрел ещё раз на старика и пошёл смотреть в следующее отделение художника Ф. Ф. Бухгольца. Хороший художник, портретист и колорист большой. Смотрю портреты всяких артистов, поэтов… И вдруг вижу старика нарисованного. Читаю в каталоге номер такой-то, и что же оказывается? Клюев. Знаешь, что Есенина вывел в люди, то есть в поэты. Вот мать честная! Подхожу к старику и кручусь, вроде как бы на картины моргаю, а куда к чёрту — на Клюева пялюсь! Смотрю, старичок подходит ко мне, спрашивает, как эта картина называется, и заговаривает об искусстве. Проходим мы мимо нарисованного портрета, я возьми да и сравни их обоих, портрет и Клюева. Он заметил это. Стали говорить, я сейчас же вклинил о Есенине. Вижу, старичок ко мне совсем душу повернул. Я о Клюеве: дескать, роскошь — стихи! О Кравченко заикнулся — знает, о Нестерове — ещё лучше и т. д. В результате познакомились, он сказал — Клюев, я — Кравченко.

Долго ходили, сидели на диванах. Он взял меня под руку, и, прохаживаясь по застланным коврами комнатам, говорили об искусстве, литературе; он мне рассказывал о писателях, о Серёженьке Есенине, его истинном друге. Он прослезился, говоря о нём. Я рассказал, что рисую. Он одобрял, восхищаясь картинами. Я рассказал о том, что пишу, он восхищался, просил прочесть. У меня нет <с собой>, — ответил я. Так, говоря, вспоминая (он назвал меня чистым русским сердцем), мы прохаживались, потом сели на диван.