Николай Клюев, стр. 112

Целую тебя и жму твою руку».

Наверное, ничто не могло так обрадовать Николая в те дни, как это послание. Радость ещё была и в том, что наконец-то он мог высказать всё, что накопилось в душе, отдалившемуся «братику». Он чувствовал, что и ему самому, и Есенину это необходимо.

Глава 22

«НА ЗАКЛАНИЕ ЗА РОССИЮ…»

Виктор Мануйлов вспоминал, что в 1921 году Есенин говорил с ним о Клюеве с большой нежностью, как о старшем брате, говорил о том, что без Клюева он остался бы несмышлёнышем и в жизни, и в поэзии. Незадолго до этого разговора Есенин писал Иванову-Разумнику письмо из Ташкента в Москву, где Клюев поёт у него «Россию по книжным летописям и ложной зарисовке всех приходимцев», что «Клюев совсем стал плохой поэт, так же как и Блок». Ещё до этого он отправил Разумнику письмо, где высказался о своих прежних учителях и наставниках в том же ключе, и, не получив ответа, счёл необходимым объясниться ещё раз. Объяснялся по поводу «мастерства в нашем языке», но, по сути, убеждал самого себя в необходимости разрыва с прежними наставниками и рачителями ради высвобождения из-под их влияния и дальнейшего «раздвигания зрения над словом»… Второе письмо так и осталось неотправленным, и понимание того, чем он в жизни обязан Клюеву, никуда не делось.

Клюев же снова и снова возвращался памятью к жестоким есенинским строчкам: «Ты сердце выпеснил избе, но в сердце дома не построил…» И волей-неволей задавался вопросом — каков же дом самого Серёженьки?.. Разные слухи доходили до него. Николай Ильич Архипов, приехавший из Москвы, многое порассказал о есенинской жизни, о быте на Пречистенке, об Айседоре Дункан, захомутавшей «братика»… Снова и снова вставала пред глазами Клюева картина: его возможное пришествие на порог нынешнего есенинского «дома».

Стариком, в лохмотья одетым,
Притащусь к домовой ограде…
Я был когда-то поэтом,
Подайте на хлеб, Христа ради!

Как бы тяжко ни жилось Клюеву в эти годы, как бы материально он ни нуждался — милостыню ещё не просил. Просить её придётся спустя несколько лет, уже в Ленинграде и в Москве, вышвырнутому из литературы поэту. Так прозвучало ещё одно жуткое пророчество о будущей нерадостной жизни.

Я скоротал все просёлки,
Придорожные пни и камни!..
У горничной в плоёной наколке
Боязливо спрошу: «Куда мне?»
В углу шарахнутся трости
От моей обветренной палки,
И хихикнут на деда-гостя
С дорогой картины русалки.

Два мира, две жизни, два диаметрально противоположных друг другу образа. Нищий — и бывший его собрат во дворце с горничной. Обветренная палка — и трость, с которой так любил фотографироваться в те годы Есенин. И даже русалка — на «дорогой картине», для услаждения «народным»…

За стеною Кто и Незнаю
Закинут невод в Чужое…
И вернусь я к нищему раю,
Где Бог и Древо печное.

Вопрос и ответ не узнавших странника, что не «в затонах тишины созвучьям ставят сеть», но ловят Чужое в Чужом… И странник, бывший поэтом, возвращается к родимому печному Древу, которое в следующей строфе преображается в одно мгновение.

Под смоковницей солодовой
Умолкну, как Русь, навеки.

Он шёл к печному Древу, а очутился под смоковницей… Его не узнал брат во Слове, а вместо Древа Жизни — дерево, что по Библии, если не приносит доброго плода, то его «срубают и бросают в огонь». Там — модная трость, здесь — смоковница, напомнившая ещё раз о «недобром плоде», что приносит ныне Есенин.

И не просто смоковница… Солодовая. Солод-то есть, да пива нету. Пива того, духовного, что причащало его с «братцем» на их «вечерях». И ещё дальше отсылает этот не пригодившийся «солод» — к «пивушку», которым причащался сам Клюев у «христов», к «пивушку», которое, по их словам, «человек плотскими устами не пьёт, а пьян бывает»… Но не сектантский смысл несёт в себе эта коннотация — она вызывает в памяти у понимающего смысл происходящего в старых радельных напевах: «Ай, кто пиво варил, ай, кто затирал? Варил пивушко Сам Бог, затирал Святой Дух»… Здесь — воспоминание о благотворном духовном пиршестве, что никогда не вычеркнет из своей жизни ни один, ни второй.

Поистине, бездонно клюевское слово. И сам он это подтверждает любому «фоме неверующему».

В моё бездонное слово
Канут моря и реки.

А смертный мотив, столь часто повторяющийся в «Львином хлебе», здесь объединяет поэта и матерь-Русь, упокоившихся до Судного дня.

Кого же оставляют они на Земле?

Домовину оплачет баба,
Назовёт кормильцем и ладой…
В листопад рябины и граба
Уныла дверь за оградой.
За дверью пустые сени,
Где бродит призрак костлявый,
Хозяин Сергей Есенин
Грустит под шарманку славы.

Кто же реально ближе к смерти? Клюев, которого проводят ласковым словом, или живой Есенин, слышащий «шарманку славы» и стук костей? Да не просто слышащий — «грустящий» под шарманку свалившейся на него славы. Тут и качество самой славы явлено. И печаль о братике, совсем ей не радующемся. Запомнит это Есенин. Запомнит — и через несколько лет с грустью ответит Клюеву в «Чёрном человеке».

Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.

«Роща в сентябрь» — это сказано в унисон с клюевским «листопадом рябины и граба». И когда Николай Ильич Архипов в своих записях по горячим следам привел слова Есенина, якобы говорившего Клюеву, что «деревья съехались, как всадники» — это его, клюевское, — то, скорее всего, речь шла о той же «осыпающейся роще»…

Но продолжался и незримый диалог. «Листопад рябины и граба» удивительным образом перекликнулся с «осенней гулкой ночью», сначала обдавшей героев есенинского «Пугачёва» дождём, а в финале «общипавшей, как тополь зубами дождей, Емельяна». «Призрак костлявый» проявился под пером Клюева в есенинском «доме» одновременно с появлением у Есенина «тени с верёвкой на шее безмясой» — призрака Петра III, чью личину натягивал на себя есенинский Пугачёв — дабы «обтянуть тот зловещий скелет парусами и пустить его по безводным степям, как корабль» — в предчувствии неминуемого конца.

Клюев писал стихотворение в ноябре 1921-го, когда Есенин вычитывал последнюю корректуру трагедии. «Пугачёв» выйдет через месяц, а ещё через месяц Николай прочтёт его почти одновременно с есенинским письмом, где братик ему напомнит: «А о тебе я всегда помню, всегда ты во мне присутствуешь».

Ранее, в Петрограде, Клюев обронил в сердцах о любимом Серёженьке: «Ему бы хоть в тюрьму попасть. Он понял бы луч солнечный и слово человеческое». Теперь же, растроганный, корил себя за эти слова. А тут ещё Архипов передал ему на словах всё самое доброе, сказанное Есениным: «Учитель… люблю… ценю…» И, не скрывая нахлынувших чувств, писал свой ответ.