Николай Клюев, стр. 108

Ещё поминками зимы
Горел снежок на дне оврагов,
Когда дорогой звёздных магов
К нам гости дивные пришли,
Три старца — Перския земли.
Они по виду тазовляне,
Не черемисы, не зыряне,
Шафран на лицах, а по речи —
Как звон поленницы из печи.

И их приход не смутил святого Георгия, что сошёл с иконы для последней молитвы над праведницей.

Весь в чешуе кольчуги бранной
Сошёл с божницы друг желанный
И рядом с мученицей встал,
Чтоб положить скитской начал
Перед отплытьем в путь далёкий.
Запели суфии: «Иокки!
Чамарадан, эхма-цан-цан!..»
Проплыл видений караван:
Неведомые города
И пилигримами года
В покровах шелестных, с клюками,
И зорькой улыбался маме
То-светный Божий Цареград…

В холодной же и жестокой современности подобные срывы в «восточный оазис», как «вечный приют», были чреваты таким самоотречением, последствия которого непредсказуемы. Оскал дьявола мелькал в этом оазисе — и Клюев прозревал и его.

Глава 21

«ЧЕТВЁРТЫЙ РИМ» И «МАТЬ-СУББОТА»

После исключения из партии Николай дважды за полгода посетил Петроград. Первый раз приехал на несколько дней ещё в октябре 1920-го и встретился со старыми друзьями и знакомыми — Александром Блоком, Ивановым-Разумником, Евгением Замятиным, Алексеем Ремизовым, Ароном Штейнбергом.

Двадцать пятого октября Блок выступал вместе с Клюевым и Ремизовым на вечере издательства «Алконост» в Доме искусств, посвящённом выходу второго номера журнала «Записки мечтателей».

Бывший «скиф» Арон Штейнберг вспоминал о вечере в «Вольфиле»: «И для всех наших друзей, которых Клюев разрешил позвать на полуоткрытое собрание, на котором он согласился читать свои произведения, навсегда останется в памяти его глубоко, глубоко захватывающий и дикий, какой-то почти нечеловеческий голос»… Сохранилась запись голоса Клюева, и сквозь все искажения звука можно ощутить его «нечеловечность», высочайшую, вздымающуюся в какие-то неведомые сферы слуха, почти разрывающую перепонки ноту. Живописное впечатление оставила Ольга Форш. «Он топотал, ржал в великолепном вдохновении. Он взвихрил в зале хлыстовские вихри, вовлекая всех в действо „беседной избы“. Он вызывал и восхищение, и почти физическую тошноту. Хотелось, защищаясь, распахнуть форточку и сказать для трезвости таблицу умножения»… Это уже достаточно близко к позднему восприятию Блока, который поделился им с Дмитрием Семёновским: дескать, в стихах Клюева «тяжёлый русский дух: нечем дышать и нельзя лететь»… Потому дышать казалось им и нечем, что смысл прочитанного не улавливался, оставался за семью печатями… Форш вспоминала о выступлении Клюева ещё дореволюционном, на заседании Религиозно-философского общества, где Николай читал «Поддонный псалом» и стихи цикла «Земля и железо». Тогда собравшиеся восприняли явление и стихи Клюева вроде преддверия адской тьмы, что и сформулировала позднее писательница: «Космос, не просветлённый Логосом, предтеча антихриста»… Что уж тогда говорить о том «неизгладимом впечатлении» (Штейнберг), что произвёл Николай на собравшихся в своеобразном «втором издании» Религиозно-философского общества — Вольной философской ассоциации, где слушатели все были знакомые и слушали уже не гимны «беседной избе», а стихи из «Львиного хлеба»…

Барсова пасть и кутья на могилушке,
Кто породнил вас, Зиновьев с Егорием?
Видно, недаром блаженной Аринушке
Снилися маки с плакучим цикорием!

Эпоха соединила поначалу несоединимое, а потом чужеродное ей, но родное, исконное, древнее, жизнестроительное — извергла из своих уст, изгнала из своего миропонимания… И сам поэт, венчавший Ленина и Льва, отторгнут и «вычищен».

В позднейшей редакции «Зиновьева» заменит «турбина» — и не по причине самоцензуры. Не в личности дело, а в сути эпохи, что предпочла железное живому.

…На этих вечерах присутствовал журналист и поэт Фёдор Грошиков, который в «Красной газете» изложил свои впечатления о клюевских выступлениях.

Начал он со строк из клюевского письма, любезно предоставленного Сергеем Городецким. «Трудно понимают меня бетонные, турбинные люди, душно им от моих избяных, кашных и коврижных миров…» — жалуется поэт Николай Клюев в письме одному из своих друзей. Оказывается, не только «бетонным» и «турбинным» душно, но и Блоку стало «нечем дышать»… А Грошиков пишет свой ответ на клюевское пророчество «Грянет час — и к мужицкой лире припадут пролетарские дети…»: «Жалуется, ибо не видит, что революционный пролетариат торопится навсегда уйти от тех понятий, которыми жила когда-то наша тёмная, кряжистая, мистическая деревня… Клюев никогда не будет нашим певцом, певцом действенного, городского пролетариата, ибо слишком глубоко в земле роятся корни его творчества. Но всё развитие его творчества показывает, что связь деревни с городом растёт и крепнет, что коренным образом изменяется психология мужика-землероба. И недалёк тот день, когда мы будем гостить на пышной свадьбе земли с железом, деревни с фабричной трубой, крестьянина с рабочим…» Есть ли самому Клюеву место на этой свадьбе? Ответ — в названии самой статьи: «Последний из могикан».

Но это слово Фёдора Грошикова оказалось не последним. Через несколько лет он напишет посвящённое «последнему из могикан» стихотворение «К родным истокам» уже совершенно в иной тональности, когда все идеологические претензии отступили в нети перед искренним восхищением клюевским поэтическим даром.

Я знаю, скоро люди
Тебя полюбят вновь —
Прими, желанный Клюев,
Привет мой и любовь!

Статью «Последний из могикан» Клюев читал внимательно. О стихотворении «К родным истокам» так и не узнал. Грошиков отдал его в «Красную новь», но оно не было принято к печати, так и оставшись неопубликованным.

* * *

Там же, на вечере в Вольной философской ассоциации, Штейнберг передал Клюеву привет от Есенина, с которым виделся в Москве. О похождениях имажинистов во главе с Есениным уже звон стоял по городам и весям. Николай буквально вцепился в Штейнберга: «Что Серёженька? Хулиганит? Сбился с пути? Продаёт, как баба, поэзию?» Штейнберг ничего не стал скрывать — рассказал и про «Стойло Пегаса», и про имажинистские вечера, оканчивающиеся скандалами, и о том, как Есенин с приятелями расписывал Страстной монастырь четверостишиями, и как ходит гоголем в цилиндре по Москве — и сам чёрт ему не брат… У Клюева слёзы потекли по щекам. «Ох, Серёженька, Серёженька, подумать только, Рязанской земли человек, такой хорошей земли!» Это «Рязанской земли человек» врезалось Штейнбергу в память на всю оставшуюся жизнь. А Клюев плакал о своём друге, что оторвался от почвы и погрузился в богемное городское болото.

Он вернулся в Вытегру, где до него дошло известие ещё об одном отреченце — Валерии Брюсове. Тот, благословивший своим предисловием его первую книгу «Сосен перезвон», теперь кардинально пересматривает своё мнение. Писавший некогда, что «огонь, одушевляющий поэзию Клюева, есть огонь религиозного сознания», оценивший «Братские песни» как «редкий у нас образец подлинно религиозной поэзии» — Брюсов пишет о «Песнослове» в совершенно уничижительной интонации: «Прошли годы; перед нами 1-ый том сочинений Клюева, но ожидания далеко не оправданы. Полу-крестьянин, полу-интеллигент, полу-начётчик, полу-раскольник, Николай Клюев не вышел из узкого круга своих наблюдений. Картинки северной природы, пересказы духовных книг, изредка — подражание частушкам, всё — пропитанное религиозным пафосом, в духе нашего раскола, вот — поэзия „Песнослова“… Стихи Н. Клюева переполнены мистическими настроениями и церковными образами… Всё это бесполезно как научный материал, ибо вольно переложено, утомительно как стилизация, однообразно… По форме стихи Клюева застыли на образцах 90-х годов прошлого века…»