Том 3. Воздушный десант, стр. 42

— Тебе нечего беспокоиться: под боком целая бахча.

Говорю, что здесь мы расстанемся. Я пойду разыскивать десантников, а Дохляков пусть поживет в омете около бахчи, отдохнет, попасется, откормится, потом — в бригаду.

— Нет, я с тобой. — И Дохляков решительно перестает есть. — Это, — собирает остатки, — в дорогу.

Тогда я изменяю тактику:

— Пошли!

Каждый идет самостоятельно, полностью несет свое снаряжение. Дохляков то поотстанет, то, напрягшись, догонит меня. Так добираемся до бахчи.

— Отдохнем? — спрашивает Дохляков.

— Нет. Я иду. Мне приказ надо выполнять. — Протягиваю руки обнять его.

Потом ухожу не оборачиваясь. Слышу позади негромкое всхлипыванье, но вскоре все затихает, кроме хлопанья моих шагов. Сапоги на мне обратились во что-то похожее на старые корзинки: носы ощерились, как зубастые рыбы, голенища осели мешками, не сапоги, а поистине ходилы. Нависла новая неотложная забота — либо починить как-то эти ходилы, либо раздобыть новые, снять с фашиста.

Иду и радуюсь: есть еще верные люди.

16

Поблизости есть десантники. Но как узнать — где? Только без устали сигналить, заглядывать во все потайные уголки, стучаться во все двери, спрашивать.

Впереди орут полуночные петухи, иду прямо на петушиный ор. В темноватой ночи проступают местами еще более темные, а местами светловатые пятна, похожие на небольшие холмы и курганы. Так выглядят издали деревенские постройки и сады.

В середине деревни фырчат моторы, звякает железо, иногда взлаивает отрывистая немецкая команда — расстанавливается на ночлег воинская часть. Я уже знаю, что немцы по ночам не любят стоять рассредоточенно, боятся крайних дворов: там ближе поля, овраги, леса, оттуда налетают партизаны и десантники.

Сильный ветер гнет и качает деревья, рвет с них последний лист, стучится в двери, в окна. Он атакует деревню волнами: то приутихнет, то пойдет ломать, стучать под разбойничий посвист.

У нас дома в таких случаях говорят: ветер бьется. И в самом деле он напоминает тяжко больного, когда тот мечется в бреду, в агонии, или еще ночного путника в зимнюю, метельную пору, который из последних сил, ожесточенно стучится в сонный, безответный дом, где сквозь сон кажется всем, что стучит буря.

Есть примета, что такой ветер нагоняет затяжные дожди, ненастье.

Под шум ветра перебираюсь из садов в улицу, стучусь в крайнюю хату. Не отзываются. Приникаю лицом к стеклу, на миг зажигаю сигнальный фонарик и вижу — на кровати лежит человек. Показываю ему пилотку: я, мол, свой, советский. Он встает и переходит к другой стене, в темноту. Я перехожу к крылечку и жду — вот скрипнут дверью, выйдут ко мне, — жду долго, потом снова стучусь в окно, освещаю его, вглядываюсь, вслушиваюсь. Никого не видно, не слышно. Ну чего ворзакаются! В сердцах перебегаю от окон на крыльцо, дергаю дверь на себя — не поддается, потом толкаю от себя — она тотчас открывается, легко, без звука. Определенно была не заперта, не я сорвал ее, а кто-то приготовил, ждет кого-то.

Зажигаю фонарик. Я попал в сени. Вокруг меня — грудами арбузы, картошка, морковь, около двери в дом — большая кадка с водой.

Глаза разбегаются, что делать, не знаю. Тянут и арбузы, и вода, и дверь. Сперва пробую дверь: там, за ней, — добрые, гостеприимные люди. Скупые и жадные не оставляют сени открытыми, да еще с таким богатством. Все, что можно есть и пить, мне представляется самым драгоценнейшим на свете.

Но эта дверь не поддается ни туда, ни сюда, она так крепко заперта, что и не дрогнет и не скрипнет. Стучусь — не открывают. И за дверью тихо-тихо. Не дом, а гроб.

Не хотите принять меня, тогда я приму себя сам. Сначала припадаю к кадке с водой и пью, набираю еще и фляжку. Затем раскатываю груду арбузов и втискиваю самый большой в вещмешок.

Мне надо расспросить про десантников, про соседние деревни, дороги, а еще лучше — найти проводника.

Выбираю маленькую глинобитную хатку с высокими, еще цветущими мальвами перед единственным окном.

На первый же мой стук в сенцах шлепают бойкие босые ноги, и открывается дверь, выходит молодайка и спрашивает:

— Кто?

Это «кто?» звучит как «ты?». Или мне только кажется так?

— Тише!

Приподнимаю руку и перехожу ближе к хате, в тень, будто для укрытия, и становлюсь так, чтобы закрыть женщине обратный путь в дом. Еще раньше, до прихода в деревню, я решил про себя: любого, всякого, кто выйдет ко мне, не отпущу в дом, а сперва расспрошу про все и, если надо будет, заставлю проводить меня.

Спрашиваю:

— В селе много немцев?

— Ой, много! Каждый день валят и валят, дорога стонет. И все к Днепру.

Спрашиваю о десантниках — о парашютистах.

— В тоем месяце наши деревенские находили парашюты. А людей в них уже не было.

— Куда же они девались?

— Не знаю. В народе шепчут, что ушли в лес, вон за тою деревню, — и неопределенно машет рукой.

— Проводи меня до той деревни!

— Вот же прямая дорога. — Женщина показывает вправо.

— Мне нужна окольная.

— Такой нету.

— Тогда проводи без дороги!

Женщина начинает отговариваться:

— Я тут чужая, недавно приехала в гости к сестре и дальше улицы еще нигде не бывала. Товарищ командир, посторонитесь! Тут дверь. Я позову сестру.

— Не надо звать, я постучу в окно, — и протягиваю к нему руку.

— Ой, нет! Ой, нельзя! — Она отводит мою руку. — Тихо, тише, товарищ лейтенант!

Вот как шагаю я по чинам, скоро произведут в генералы… Она тянется к двери и шепчет быстро, с жаром, до меня долетает ее горячее дыхание:

— Мы квартируем у чужих людей. Живем в ссоре, и, если они узнают, к кому я вышла, мне завтра же висеть в петле. И сестре моей висеть. Надо вызвать осторожно.

Она придвинулась ко мне, пробует потеснить в сторону. Вся она дышит приятным теплом, будто придвинулся ко мне родной дом из Чижей, придвинулся весь — с печкой, с бабушкой, с горячими пирогами и картошкой.

Отстраняю ее ласково, но решительно. Бледное пятно ее лица неотрывно глядит на меня, плечи сильно вздрагивают. Она, конечно, видит, какая на мне бездна оружия. Что мерещится ей: может, насилие, а может, смерть?

— И долго мы будем так?.. — говорю я.

Она глубоко вздыхает и шепчет сломавшимся голосом:

— Ладно, провожу. Вы уж не сердитесь, если немножко поплутаем. Сведу, только разрешите приодеться. Видите, какая, — босиком, в одном платье. А ночь холодная. Отойдите чуточку, тут дверь. Не бойтесь, я никому, и сестре ничего не скажу, только приоденусь.

Мне жалко уводить ее такую, еле одетую, необутую, но поддаваться жалости нельзя: пожалею, отпущу в хату, — значит, больше не увижу, останусь без проводника.

— Ничего этого не надо, пойдешь такая.

— Но я вся белая, нас увидят.

— Не увидят, пошли. Торговаться некогда. — Распускаю шинельную скатку и набрасываю на нее.

— Надо сказать сестре, что ухожу, — молит она.

— Потом скажешь. Идем!

По деревне, небольшой кончик, идем молча. Она старательно выполняет дело проводника: ступает неслышно, выбирает места потемней. В поле начинаю разговор:

— Много ваши деревенские нашли парашютов?

— Про такое не говорят. Нашли, и… больше ничего не было — бог послал.

— Меня вот тоже бог послал… И чего ты боялась?!

— Нынче надо бояться. Уведут и надругаются. А у меня муж есть, мне надо жить осторожно, строго. И как не бояться, вышла, можно сказать, в чем мать родила, а вы: «Нельзя в хату. Не надо одеваться, иди такая». — Она плотней кутается в шинель. — Тут все передумаешь. Теперь всяк человек бродит: фриц, полицай, партизан. Вот вы — кто? Из тех? — Она сильно откидывает голову назад, как следят за самолетами в небе.

— Да, из тех.

Помаленьку к проводнице возвращаются спокойствие и бойкий голос, она все уверенней шлепает босыми ногами, охотно говорит, что зовут ее Аленой Березкой.

Рассказываю, как приняли меня в крайней хате, и спрашиваю, кто там живет.