Старая скворечня (сборник), стр. 61

16

Прошлое вставало в памяти так явственно, так живо, что Иван Антонович, погруженный в воспоминания, не слышал даже, как настенные часы пробили полночь, а затем и час ночи. И только услыхав звяканье ключа в замочной скважине, Иван Антонович вздрогнул и торопливо привстал с кресла: вернулся сын, а у него тут все разбросано. Он подошел к тахте, поднял «молитвенник» и сунул его под подушку. Шагнул было к шифоньеру, чтобы убрать белье, и спрятать вуаль, но не успел: в комнату вошел Миша.

— Ну как, проводил? — спросил Иван Антонович, чтобы хоть как-то сгладить свое замешательство.

— Проводил, папа.

— Однако долгая твоя минута… Сказал: «…на минутку выйду», — а пропал на всю ночь.

— Да знаешь, как оно бывает, папа… Тары да бары. Проводил до метро — постояли. Потом Роза решила проводить меня. Вот и… — Миша замолк, увидев вуаль. — Нашлась?

— Полез, чтоб достать на завтра чистую рубашку… и вот… — Иван Антонович нагнулся и принялся складывать в ящик упавшее на пол белье. — Что, мать и тебе про эту вуаль говорила?

— Нет. Ты просто позабыл, папа: мы же вместе ее искали. — Миша помог отцу задвинуть ящик на место. Они постояли рядом — оба такие рослые, костистые, нескладные и оба вдруг, разом осиротевшие, и это одиночество было им в тягость. — Папа, — первым нарушил молчание сын. — Может, мне лечь тут… — Миша указал на тахту за дверью, где спала мать. — Все нам повеселее будет.

Иван Антонович колебался, не спешил с ответом. Конечно, присутствие сына в комнате лишило бы его одиночества. В его положении одиночество мучительно. Но… Но этот дневник?! Иван Антонович хоть и решил, что не откроет его более, однако заранее знал, что обманывает себя. Он знал, что не утерпит и, как только закроется дверь за сыном, снова вынет из-под подушки «молитвенник» и с жадностью примется листать его дальше. Мало того: ему не терпелось остаться наедине с этой книжицей, и Иван Антонович сказал как можно более спокойно:

— Нет, Миша. Иди к себе, отдыхай. Я ничего.

Сын пожелал отцу спокойной ночи и ушел к себе. Иван Антонович походил по комнате, покурил, лег в постель. Потом протянул руку под подушку, достал зелененькую книжицу, раскрыл и стал листать, отыскивая запись от 10 мая, где он прервал чтение. И он тут же отыскал и еще раз перечитал, вдумываясь в каждое слово, и решил, что с этим В. В. ничего серьезного у Лены не было. Легкомыслие молодости. Домыслы экзальтированной девчонки.

Ивана Антоновича поразила ее доверчивость. «И я рассказала все-все о всех своих увлечениях: и о Л., и о В.». «Рассказала… Кому? Прощелыге, случайному человеку! — с горечью подумал Иван Антонович. — А мне, мне-то почему не рассказала?»

Он припомнил все, о чем говорили при жизни, — и к нему пришло самое простое: не рассказала потому, что он не спрашивал! Не спрашивал, не спрашивал! Он, ее муж, проживший с нею рядом, бок о бок, три долгих десятка лет, никогда и ни о чем ее не расспрашивал — ни о том, кого она любила, ни о том, о чем она думает, мечтает. И от этого горше всего было теперь ему.

«Как же так! — ужаснулся он. — Прожить столько вместе с любимым человеком — и ни одного разговора, ни одного объяснения… Нет, нет! Не может быть такого — они каждый день о чем-то говорили. Иногда даже подолгу. Да, да, даже если грубо прикинуть… — Иван Антонович, верный себе, стал считать, как он привык считать тысячи гектаров затоплений. — Даже если грубо прикинуть… Ну, восемь часов он проводил на работе. А ведь остальные-то шестнадцать часов он бывал дома! Они обедали вместе, гуляли, бывали в гостях, в кино. Так о чем же они вели разговор за столом, в гостях, гуляя вдвоем или всей семьей, вместе с сыном?»

«Как о чем говорили?» — Иван Антонович очень обрадовался, что наконец-то вспомнил, о чем они говорили меж собой. Конечно же, более всего разговоров было о деле. Разумеется, о его деле, ибо только он один, только Иван Антонович занимался настоящим делом, и Лена принимала самое живое участие во всем, чем он был занят. Поэтому меж ними было больше всего разговоров о том, что сказал Мезенцев или сам Генерал о его новой схеме, кого, по слухам, поставят во главе отдела, если Н. Н. повысят: его, Ивана Антоновича, или Векшина? Еще они говорили о доме, то есть о домашних нуждах: что у сына нет шубы на зиму, что у Ивана Антоновича неприлично растоптаны ботинки и надо купить новые. Случалось, правда, говорить и о более высоких вещах — о политике. Но случалось это редко, и если касались таких высоких материй, то разговор шел тет-а-тет, наедине: не дай бог, услышит сын или какой-нибудь сосед! И говорили о политике лаконично, не вдаваясь в обсуждение.

Иногда они читали книги и разговаривали между собой о прочитанном. Говорила больше Лена: она легко увлекалась тем, что читала, и тормошила Ивана Антоновича, чтобы и он прочел ту или иную книгу. Чаще ему было некогда, а когда, уступая ее настойчивым просьбам, он все-таки прочитывал книгу, то в разговоре отделывался коротким резюме: понравилась или не понравилась.

Ну, о чем же еще они говорили? — продолжал вспоминать Иван Антонович. Казалось бы, все вспомнил. Казалось бы, они говорили обо всем, о чем положено говорить близким людям — мужу и жене.

И вдруг Иван Антонович с ужасом подумал, что они не говорили о самом главном — о своих чувствах. Ни за столом. Ни на прогулках. Ни в кино. Нигде! Даже… в постели. Даже под покровом ночи, оставаясь один на один с собой, со своими чувствами, они говорили все о том же: о делах, разумеется, о его делах, о домашних и хозяйственных нуждах. Он ни разу не спросил: любит ли она его и как любит? Не спросил: хорошо ли ей с ним? «Не спросил… Нет! Ни разу!» — подумал Иван Антонович с ужасом. Не спросил, не выведал взглядами.

Прожил столько лет — и ни разу не сказал ей, какая она? Красивая ли? Добрая ли? Правда, однажды, он не мог теперь точно вспомнить, когда — то ли на десятом, то ли на двадцатом году их совместной жизни, — он проснулся как-то раньше и подошел к ней (она спала на другой тахте); подошел, сел с уголка и долго глядел на ее лицо: чуть-чуть грустное, даже, пожалуй, напряженное, но очень-очень спокойное, освященное той тихой мудростью, какой бывает освящено только лицо матери. И он подумал, тронутый этой мыслью, что как же это раньше-то он не замечал, что она чем-то похожа на его мать. Иван Антонович не хотел ее тревожить, но он не успел ни встать, ни отвести своего взгляда, как неожиданно проснулась она. И, увидев, что он смотрит на нее, сказала: «Ты что, Ваня, так смотришь на меня? Я, наверное, страшная со сна, да?» — «Нет, Лена, — сказал он. — Гляжу на тебя и думаю: такое у тебя хорошее лицо: родное-родное! Ты очень похожа на мою маму…»

Она привстала, пораженная его искренностью; на глазах у нее навернулись слезы; порывисто — чего уж он совсем не ожидал — она привлекла его к себе и стала целовать, обливая его щеки своими слезами, и все бессвязно говорила что-то, что он хороший, добрый, что слова его — лучшая для нее похвала. Иван Антонович даже вздрогнул — настолько он испугался ее порыва. Он скупо ответил на ее ласку и, поднявшись с тахты, пошел в ванную бриться. Иван Антонович никогда не позволял себе излишней ласки с женой или сыном. Он считал, что мужчина должен быть сдержан в своих чувствах всегда-всегда: и в радости, и в гневе. Дома он никогда не повышал голоса ни на нее, ни на сына. Не повышал голоса, не кричал, но й не смеялся до слез, не хохотал громко. Он был очень сдержан, очень ровен в своих отношениях к людям, особенно к ней, к Лене. Он никогда и ни к кому не ревновал ее, не устраивал семейных сцен с битьем посуды и потасовками, как устраивают их другие, хоть тот же свояк его, Григорий Максимович. Ведь интеллигент, артист, а как чуть что — так сразу же с кулаками на Екатерину Васильевну. «Молчи, дура!» А та за словом в карман не полезет. «Сам-то ты дурак!» — скажет, а если тот замахнется, то она и сдачи ему даст. Подерутся, обругают друг друга почем зря; а потом, глядь, через четверть часа уже сидят рядом как ни в чем не бывало, милуются. Бывало, домой из гостей пора уезжать, а Катя выпила лишку. Так Григорий Максимович на руках ее по лестнице-то…