Старая скворечня (сборник), стр. 46

«Хорошо…», «Умерла?!» — вдруг мысль эта поразила его.

Умирать всегда нехорошо, тем более неестественна смерть весной, когда все стремится к жизни. Но Лена выбрала себе весну. Она не хотела, чтобы на могилу ее возлагали венки из искусственных цветов.

«Понавесят вот этих обручей, — говорила она, когда им случалось бывать на кладбище, и, кивнув на поржавевшие остовы венков с выцветшими лоскутами бумажных листьев, добавляла с грустью: — Летом от солнца, а зимой от снега… Краска с бумаги слетит, ленты висят бесцветные.

Бр-р!.. — Лена вздрагивала от неприязненного чувства и добавляла тихо — Не хотела бы я умереть зимой. Одни неприятности людям. И осенью не хотела б… Уж если придет черед, то лучше б весной…»

Тогда Иван Антонович не принимал все эти разговоры всерьез: известно, женщины сентиментальны. Какая разница в том, что тебе положат на могилу — живые цветы или бумажные лоскуты? Один черт! Но теперь лишь одно воспоминание об этом потрясло его. Лена умерла той самой порой, которую любила и сама как бы выбрала, — и это поразило его. Она хотела, чтоб могилу ее засыпали живыми цветами. А он, живой, стоял над ее могилой и думал: «A-а, пусть будут лоскуты, пусть ржавые обручи! Лишь бы видеть эту весну, и осень и зиму… и еще зиму…»

И мысль о том, что он жив и может видеть вот эти цветы и сирень, что росла вдоль дорожек, и радоваться яркому солнцу, и полету пчелы, и грачиному крику — эта мысль придала ему силы.

Иван Антонович повернулся и пошел к выходу, туда, откуда его только что звали.

2

…Она умирала медленно, тяжело. Но несмотря на боль, она до самой последней минуты не теряла сознания и все надеялась на лучший исход болезни. И Иван Антонович тоже надеялся. Врач был старый, опытный, лекарства — самые совершенные: отечественные и заграничные, и всем казалось, что еще есть надежда. Лишь неделю назад, когда после очередной откачки ее поместили в отдельную палату, она поняла, что это конец. И он понял это сразу же, как только ему сказали в ординаторской, что его жена теперь лежит на первом этаже, в одиночке.

Лена еще была в сознании, но силы уже оставляли ее. Он подсел к ней; она взяла его руку и стала говорить, что умирает. Он пытался успокоить ее, уверяя, что видел профессора и тот гарантировал, что после операции дело должно пойти на поправку. Говорил он это неуверенно, ибо, торопясь к ней, не успел повидать доктора; к тому же «гарантировал» — было его любимое словечко, и она знала это, и в результате произошло неудобство. Но это неудобство почувствовал только он, у нее же было столько невысказанного, что она даже не обратила внимания на его ложь. Она все говорила и говорила. То о Мише, их сыне, чтобы он, Иван Антонович, жалел его и присматривал; то начинала просить прощения за какие-то обиды, которых Иван Антонович никак не мог вспомнить; то, торопясь и не очень связно, начинала объяснять ему, во что и как ее одеть.

«Так я ничего… ничего, — говорила она, то и дело вытирая ладонью губы, — высохла, правда, словно щепка. Но прикроете — кто это увидит? Волосы вот… не волосы, а сторновка. У меня вуалька валялась где-то… сиреневая. Выцвела, поди. Найди ее, пусть Катя покроет мне голову». И, освободив свою руку из его руки, стала приглаживать и оправлять волосы. Прихорашиваясь, снова заговорила про вуаль, а Иван Антонович, холодея от ужаса, от бессилия своего что-либо сделать, сжал сухие, жилистые ладони меж коленей и, глядя на милое, изменившееся почти до неузнаваемости лицо жены, подумал, что, видно, есть у природы свой закон: родится и умирает человек в муках. И как родится он, его завертывают в белое, так и на смертном одре покрывают его саваном. И как дитя малое красиво в своей первозданности, так и нам, как говорили деды, преставиться хочется красивыми.

Вот хоть та же Лена. Она никогда в жизни не заботилась о своем наряде. А тут вдруг такая озабоченность тем, как она будет выглядеть в гробу. Правда, волосы очень старили ее. Она давно уже красила их, чуть ли не с войны. Хной, слегка. Теперь за три месяца, проведенных в больнице, волосы отросли и стали походить на мех чернобурки: снизу, от корней, белые, а сами локоны сохранили еще окраску. Оттого-то она и хотела прикрыть их вуалью. Сиреневой, дымчатой… Но сколько он ни рылся в своей памяти, никак не мог вспомнить, когда Лена носила ее. Тогда, при последнем их свидании, он пытался даже спросить, где лежит вуалька, но Лена закрыла утомленно глаза и отвернулась.

Иван Антонович так и не выполнил этой ее последней просьбы. Ему было как-то не по себе от этого, будто он не захотел исполнить ее воли. А он попросту не нашел вуальки. Они не были мещанами — ни Иван Антонович, ни Лена. И тем не менее за долгие годы совместной жизни у них накопилось столько всякой рухляди, что старые, отжившие свой век тряпки буквально выживали их из квартиры. В кладовой стоял сундук — память о бабушке Алевтине, матери Лены; старинный сундук, рассохшийся, который бабушке Алевтине служил диваном, — в войну они жили в крохотной каморке и старуха спала на нем. Теперь сундук этот был набит отслужившими свой век платьями, кофтами, юбками. Лена давно уже не носила их, но расстаться с ними ей почему-то было жаль. В платяном шкафу висели целлофановые мешки с его, Ивана Антоновича, костюмами, шубами, шарфами и всякими иными вещами. Лена сохраняла их для сына, хотя у того тоже старого барахла накопился целый воз: Миша мужал быстрее своих сверстников, каждый год справляли ему новую одежду.

Тогда же, вернувшись из больницы, Иван Антонович переворошил весь сундук и перерыл каждый мешок. Однако сиреневую вуальку, о которой говорила Лена, так и не нашел. Иван Антонович сходил в «Галантерею» и купил за двенадцать рублей шелковую косынку с видами Венеции. При жизни он не купил ей даже копеечного платочка, а тут вот взял да и раскошелился. Не потому не покупал, что жаден или прижимист на деньги был, но просто ей не шел ни один головной убор. Другие женщины, к примеру, носят шляпки, яркие косынки, пуховые береты. Она же никогда не носила ни ярких косынок, ни пошлых швейтрестовских шляп. И летом и зимой она повязывала голову простеньким — в два-три цветка — платочком. Сейчас он купил ей дорогую шелковую косынку; однако Катя, старшая сестра Лены, которая одевала ее, увидев покупку, усмехнулась. «Их только восемнадцатилетние модницы носят!» — сказала она и повязала какой-то старенькой, а эту, с видами Венеции, взяла себе, хотя ей тоже, слава богу, не восемнадцать, а на седьмой десяток перевалило.

В грустных раздумьях своих Иван Антонович и не заметил, как выбрался из-за кустов на дорожку.

3

Дорожка была пуста. От ливня, прошедшего утром, на асфальте стояли лужи. Они отражали майское, все еще яркое, несмотря на близкий закат, солнце. Блики слепили глаза.

Иван Антонович надел шляпу, которую он все это долгое время, пока продолжалась церемония, держал в руке, и огляделся.

Горланили грачи на старых развесистых березах, росших вдоль кладбищенского забора. Иван Антонович постоял, взглянул в последний раз в ту сторону, где была могила жены, но свеженасыпанный холмик не был виден из-за кустов сирени, пышно распустившихся в эту пору. Иван Антонович снял очки, протер их носовым платком, затем этим же платком вытер воспаленные от бессонницы глаза, снова надел очки и только после этого пошел к выходу.

У ворот его поджидал Миша.

— Папа, все заждались… — Сын взял Ивана Антоновича под руку, и они вместе прошли через калитку — ворота уже были закрыты.

У калитки в тени цветочного павильона кучкой стояли провожавшие. Их было немного — человек десять, не более: сослуживцы, бывавшие у них дома, обе сестры Лены, Екатерина и Мария, с мужьями и детьми, старый товарищ по институту Андрей Ольховский да еще Роза — не то невеста сына, не то… Кто их знает — разве поймешь сегодняшнюю молодежь, как они любят и чем живут?

Сослуживцы курили, сдержанно переговариваясь. Один только Мезенцев стоял в сторонке и грустно, с какой-то растерянной озабоченностью глядел на выходившего из ворот Ивана Антоновича. Лев Аркадьевич понимал состояние своего друга: два года назад он сам похоронил жену и теперь в одиночестве коротал свои стариковские дни.