Сын, стр. 12

Позже Тошавей объяснил, что мой брат, который всю дорогу вел себя как последний трус, вовсе не был трусом, а был ke’тсеена – что-то вроде обманки, мистического создания, посланного богами, чтобы испытать воинов. И убить его – это очень плохо, по законам команчей его и пальцем трогать нельзя. С моего брата нельзя было снимать скальп. Урват теперь проклят из-за его убийства.

Потом было много шума, споров, толкотни, и трое подростков-индейцев держали меня, пока взрослые переругивались. Я дал себе слово, что убью Урвата. Огляделся в поисках сочувствия, но немки демонстративно отвернулись.

Лопаточной костью мертвого бизона индейцы принялись рыть яму. Когда могила была готова, брата завернули в ситец, захваченный у поселенцев, и опустили на дно. Урват положил рядом свой томагавк, кто-то – нож, и мясо бизона еще у кого-то осталось. Посовещались, не зарезать ли коня, но от этой идеи отказались.

А потом мы поскакали дальше. Я смотрел, как могила постепенно скрывается из виду, как будто прямо на глазах зарастает цветами; как будто это место само стремится скрыть следы человеческой жизни – или смерти. И сохранятся эти следы, как говорил мой брат, до первого порыва ветра.

Пять

Дж. А. Маккаллоу

Будь она хорошим человеком, она не оставила бы семье ни гроша, ну, может, несколько миллионов – оплатить колледж или на случай болезни. Сама она выросла с убеждением, что если вдруг случится засуха, или проценты по кредиту вырастут, или саранча налетит – если что-нибудь пойдет не так, они умрут с голоду. Разумеется, это было полной ерундой, поскольку к тому моменту семья уже давно существовала на доходы от добычи нефти. Но отец жил так, словно верил в это, а она верила ему, и, значит, так оно и было на самом деле.

Отец частенько поручал ей выхаживать осиротевших телят, и время от времени она отправляла их, подросших, вместе с остальным скотом в Форт Ворт. Она прилично заработала на своих телятах, чтобы начать вкладывать деньги в бизнес, и любила говорить, что именно это научило ее ценить каждый доллар. Скорее, каждую тысячу долларов, заметил однажды какой-то репортер. Впрочем, он был не совсем мужчина. Откуда-то с Севера.

Полковник, хотя и пил виски без зазрения совести все десять лет, что они жили вместе, всегда просыпался с рассветом. Однажды, когда ей было восемь, а ему девяносто восемь, он повел ее по сухому выгону, якобы высматривая следы, которых она не могла различить, – вокруг зарослей опунции и желтой акации. Она была абсолютно уверена, что никаких следов тут нет, прадедушке просто померещилось, пока они не оказались в кущах мыльнянки, и тут дед, сунув руку в траву, вытащил за уши маленького крольчонка. Она прижала его к груди и слушала, как колотится крошечное сердечко.

– А там еще есть? – Никогда в жизни она не была так счастлива, ей нужны были все крольчата сразу.

– Остальных мы оставим матери, – сказал дед.

Коричневое, морщинистое лицо его напоминало высохшее русло реки, а глаза вечно слезились. Руки у него пахли соком тополиных почек – корицей, карамелью и еще какими-то цветами, названия которых она не знала; проходя мимо дерева, дед всегда задерживался на миг, чтобы растереть в пальцах смолистую почку. Она унаследовала эту его привычку – даже на исходе жизни останавливалась, бывало, у старого тополя и растирала оранжевый комочек на ногте большого пальца, чтобы потом весь день вдыхать этот запах и вспоминать прадеда. Кто-то рассказал ей, что сок тополя называют галаадским бальзамом, но этому аромату не нужно имени.

Она принесла крольчонка домой, напоила молоком, а на следующий день собаки добрались до него. Можно было еще раз сбегать в заросли за новым, да ведь собаки рано или поздно отыщут и его, поэтому она решила оставить крольчат там, где они в безопасности, – очень зрелое и милосердное решение. Но все равно она не могла забыть, как мягкая шерстка щекочет ей живот, эту едва уловимую нежность, и теплоту ладони прадедушки, опирающегося на ее плечо.

В детстве она была маленькой хрупкой блондинкой, курносой и загорелой. Но точно знала, что, когда вырастет, превратится в темноволосую красавицу с белоснежной кожей и длинным прямым носом, как мама. Отец при этом недовольно фыркал. Твоя мать выглядела совсем не так, ворчал он, она была блондинкой, как ты. Но Джинни думала иначе. Мать умерла в родах совсем молодой, двадцати шести лет. Фотографий осталось мало, и все они плохого качества, зато у них было множество снимков отцовских лошадей. Но на портретах волосы у матери действительно были темными и длинными, а нос прямым; поразмыслив, она решила, что отец просто ошибается, он не разбирается в женской породе, если, конечно, дело не касается лошадей или коров. Она была уверена, что доведись ей увидеть мать вживую, она заметила бы тысячу деталей, ускользнувших от внимания отца.

Вот что отец замечал наверняка, так это если старая корова терялась в чапарале, или если какую телку не покрывали уже второй год, или если новый работник, заверявший, что ловок в метании лассо, промахивался раз за разом или не проявлял должного усердия в розысках скотины. Отец замечал, если бодучий бык, ladino, дикий старый холостяк, начинает путаться с нашими домашними телками; всегда знал, что мексиканцы говорят насчет дождя, и как работают его сыновья, и не мешается ли под ногами Джинни. Несмотря на недовольное ворчание бабушки, каждое утро Джинни отправлялась верхом на работу вместе с братьями, если, разумеется, день был не школьный. Когда загоняли скот, она держалась в хвосте, но про себя знала: это просто потому, что она особенная. Отец не обращал на нее внимания, когда подсчитывали и клеймили скот, хотя братья учились бросать лассо у тумбадорс, а ставить клейма – у маркадорес, в то время как ей позволялось только подносить ведерко с разведенной известью, которую наносили на свежее тавро. Иногда она помогала готовить «устриц прерий» [24], выгребая их из переполненного ведерка и поджаривая на раскаленных углях, специально вытащенных для этого дела. Они были такие вкусные и нежные, что буквально таяли во рту, и она уплетала их горстями, не обращая внимания на ехидные комментарии братьев по поводу ее влечения к таким деликатесам, да толком и не понимала смысла их насмешек.

«Устрицы прерий» – это одно, но стоило ей хоть на минутку задержаться рядом с тумбадорс, как отец тут же гнал ее прочь. Но она все равно научилась, сама. К двенадцати годам умела поймать и связать теленка не хуже братьев, могла выследить все, что движется, но это не помогало. Отец не желал, чтобы она работала вместе с мужчинами, а бабушка считала это попросту непристойным. Полковник, будь он жив, обязательно принял бы ее сторону. Он всегда видел в ней то, чего не замечали остальные, – непоколебимое чувство уверенности в себе, собственной исключительности, убежденность, что если она решила добиться чего-то, ее ничто не остановит. Полковник частенько говаривал, что однажды она многого добьется, и она просто принимала к сведению этот очевидный факт. Это все равно как если бы он сказал, что трава зеленая, или что глаза у нее огромные, как у олененка, или что она красотка, хоть и маленькая, и нравится всем вокруг.

Так что хотя перегон скота нагонял на нее тоску – медленно тащиться вслед за бесконечной пыльной чередой бычков, пощелкивая кнутом у их копыт, подгоняя самых медлительных к загонам на железнодорожной станции, – она участвовала в каждом перегоне. Несмотря на зной и невыносимую жажду во время клеймения скота – чаще всего в августе, когда чересчур жарко даже для навозных мух, – она удирала на пастбища, пока не видел отец, связывала бычков и руками, измазанными в телячьих слюнях, прикладывала тавро, если маркадор разрешал. Чуть касаясь – когда металл раскаленный, прижимая покрепче – когда немного остыл; она не позволяла себе ошибаться. Вакерос считали ее забавной. Они ее понимали и, хотя ни за что не позволили бы своим собственным дочерям участвовать в таком деле, охотно уступали ей место, чтобы немного отдохнуть в тени. До тех пор, пока она не ошибется. И она не ошибалась.

вернуться

24

Сильно зажаренные тестикулы молодых бычков, обрезанные при холощении.