Лирика 30-х годов, стр. 74

Полюшко-поле

(Степная-кавалерийская)
Полюшко-поле,
Полюшко, широко поле.
Едут по полю герои,
Эх, да Красной Армии герои!
Девушки плачут,
Девушкам сегодня грустно, —
Милый надолго уехал,
Эх, да милый в армию уехал!
Девушки, гляньте,
Гляньте на дорогу нашу,
Вьется дальняя дорога,
Эх, да развеселая дорога!
Едем мы, едем,
Едем, а кругом колхозы,
Наши, девушки, колхозы,
Эх, да молодые наши села!
Только мы видим,
Видим мы седую тучу, —
Вражья злоба из-за леса,
Эх, да вражья злоба, словно туча!
Девушки, гляньте,
Мы врага принять готовы.
Наши кони быстроноги,
Эх, да наши танки быстроходны!
В небе за тучей
Грозные следят пилоты.
Быстро плавают подлодки.
Эх, да зорко смотрит Ворошилов!
Пусть же в колхозе
Дружная кипит работа.
Мы — дозорные сегодня,
Эх, да мы сегодня часовые!
Девушки, гляньте,
Девушки, утрите слезы!
Пусть сильнее грянет песня,
Эх, да наша песня боевая!
Полюшко-поле,
Полюшко, широко поле.
Едут по полю герои,
Эх, да Красной Армии герои!
Лирика 30-х годов - i_022.jpg

Николай Асеев

Мальчик большеголовый

Голос свистит щегловый,
мальчик большеголовый,
встань, протяни ручонки
в ситцевой рубашонке!
Встань здесь и подожди-ка:
утро сине и дико,
всех здесь миров граница
сходится и хранится.
Утро сине и тихо,
солнца мокра гвоздика,
небо полно погоды,
Сейма сияют воды.
Пар от лугов белесый
падает под березы;
желтый цветок покачивая,
пчелы гудят в акациях.
Мальчик большеголовый,
облак плывет лиловый,
мир еще занят тенью,
весь в пламенях рожденья.
Не уходи за это
море дождя и света,
чуй — кочаны капусты
шепчут тебе: забудься!
Голос поет щегловый,
мальчик большеголовый,
встань, протяни ручонки
в ситцевой рубашонке!
Огненными вихрами
сразу пять солнц играют;
счастье стоит сторицей,
сдунешь — не повторится!
Шелк это или ситец,
стой здесь, теплом насытясь;
в синюю плавясь россыпь,
искрами брызжут росы.
Не уходи за это
море дождя и света,
стой здесь, глазком окидывая
счастье свое ракитовое!

Из стихотворения «Город Курск»

Город Курск стоит на горе,
опоясавшись речкой Тускорь.
Хорошо к ней слететь в январе
На салазках с крутого спуска.
Хорошо, обгоняя всех,
свежей кожею щек зазяблых
ощущать разомлевший снег,
словно сок мороженых яблок,
О республика детских лет,
государство, великое в малом!
Ты навек оставляешь след
отшумевшим своим снеготалом.

Последний разговор

Володя!
   Послушай!
      Довольно шуток!
Опомнись,
   вставай,
      пойдем!
Всего ведь как несколько
   куцых суток
ты звал меня
   в свой дом.
Лежит
   маяка подрытым подножьем,
на толпы
   себя разрядив
      и помножив;
бесценных слов
   транжира и мот,
молчит,
   тишину за выстрелом тиша [23];
но я
   и сквозь дебри
      мрачнейших немот
голос,
   меня сотрясающий,
      слышу.
Крупны,
   тяжелы,
      солоны на вкус
раздельных слов
   отборные зерна,
и я
   прорастить их
      слезами пекусь
и чувствую —
   плакать теперь
      не позорно.
От гроба
   в страхе
      не убегу:
реальный,
   поэтусторонний,
я сберегу
   их гул
      в мозгу,
что им
   навеки заронен.
«Мой дом теперь
   не там, на Лубянском,
и не в переулке
   Гендриковом;
довольно
   тревожиться
      и улыбаться
и слыть
   игроком
      и ветреником.
Мой дом теперь —
   далеко и близко,
подножная пыль
   и зазвездная даль;
ты можешь
   с ресницы его обрызгать
и все-таки —
   никогда не увидать».
Сказал,
   и — гул ли оркестра замолк
или губы —
   чугун —
      на замок.
Владимир Владимирович,
   прости — не пойму,
от горя —
   мышление туго.
Не прячься от нас
   в гробовую кайму,
дай адрес
   семье
      и другу.
Но длится тишь
   бездонных пустот,
и брови крыло
   недвижимо.
И слышу:
   крепче во мне растет
упор
   бессмертного выжима.
«Слушай!
   Я лягу тебе на плечо
всей косной
   тяжестью гроба,
и, если плечо твое
   живо еще,
смотри
   и слушай в оба.
Утри глаза
   и узнать сумей
родные черты
   моих семей.
Они везде,
   где труд и учет,
куда б ни шагнул,
   ни пошел ты.
Мой кровный тот —
   чья воля течет
не в шлюз
   лихорадки желтой.
Ко мне теперь
   вся земля приближена,
я землю
   держу за края.
И где б ни виднелась
   рабья хижина,
она —
   родная,
      моя.
Я ночь бужу,
   молчанье нарушив,
коверкая
   стран слова;
я ей ору:
   берись за оружье,
пора, поднимайся,
   вставай!
Переселясь
   в просторы истории,
перешагнув
   за жизни межу,
не славы забочусь
   о выспреннем вздоре я, —
дыханьем миллионов
   дышу и грежу.
Я так свои глаза
   расширил,
что их
даже облако
   не заслонит,
чтоб чуяли
   щелки, заплывшие в жире,
что зоркостью
   я
     знаменит.
Я слышу, —
   с моих стихотворных орбит
крепчает
   плечо твое хрупкое:
ты в каждую мелочь
   нашей борьбы
вглядись,
   не забыв про крупное.
Пусть будет тебе
   дорога одна —
где резкой ясности
   истина,
что всем
   пролетарским подошвам
     родна
и неповторимая
   единственно.
Спеши на нее
   и крепче держись
вплотную с теми,
   чье право на жизнь.
Еврей ли,
   китаец ли,
      негр ли,
         русский ли, —
взглянув на него,
   не бочись,
      не лукавь.
Лишь там оправданье,
   где прочны мускулы
в накрепко сжатых
   в работе руках.
Если же ты,
   Асеев Колька,
которого я
   любил и жалел,
отступишь хоть эстолько,
   хоть полстолько,
очутишься
   в межпереходном жулье;
если попробуешь
   умещаться,
жизни, похлебку
   кое-как дохлебав,
под мраморной задницей
   мещанства,
на их
   доходных в меру
      хлебах:
если ослабнешь
   хотя б немножко,
сдашь,
   заюлишь,
      отшатнешься назад, —
погибнешь,
   свернувшись,
      как мелкая мошка,
в моих —
   рабочих
      всесветных глазах.
Мне и за гробом
   придется драться,
мне и из праха
   придется крыть:
вот они —
   некоторые
      в демонстрации
медленно
   проявляют прыть.
Их с места
   сорвал
      всеобщий поток,
понес
   из подкорья рачьего;
они спешат
   подвести мне итог,
чтоб вновь
   назад поворачивать.
То ли в радости,
   то ли в печали
панихиду
   по мне отзвонив,
обо мне, —
   как при жизни молчали,
так и по смерти
   оглохнут они.
За ихней тенью,
   копя плевки, —
и, что
   всего отвратительней, —
на взгляд простецкий,
   правы и ловки —
двудушья
   тайных вредителей.
Не дай им
   урну мою
      оплюнуть,
зови товарищей
   смело и громко.
Бригада, в цепи!
   На помощь, юность!
Дорогу
   ко мне
      моему потомку!
Что же касается
   до этого выстрела, —
молчу,
   но молчаньем
      прошу об одном:
хочу,
чтоб река революции
   выстирала
это единственное
   мое пятно.
Хочешь знать,
   как дошел до крайности?
Всю жизнь —
   в огневых атаках
      и спорах, —
долго ли
   на пол
      с размаху грянуться,
если под сердцем
   не пыль, а порох?
Пусть никто
   никогда
      мою смерть
(голос тише —
   уши грубей),
кто меня любит,
   пусть не смеет
брать ее…
   в образец себе.
Седей за меня,
   головенка русая,
на стихи былые
   глазок не пяль
и помни:
   поэзия — есть революция,
а не производство
   искусственных пальм».
…Смотрю
   на тучу пальто поношенных,
на сапогов
   многое множество…
Нет!
   Он не остался
      один-одинешенек.
И тише
   разлуки тревогой
      тревожусь.
Небо, [24]
   которое нелюдимо,
вечер
   в мелкую звездь оковал,
и две полосы
   уходящего дыма,
как два
   раскинутых рукава.
вернуться

23

В бумажной книге «теша». (прим. верст.)

вернуться

24

В бумажной книге «Небо, в которое нелюдимо,». (прим. верст.)