Место издания: Чужбина (сборник), стр. 2

Леонид Аринштейн

Письменно

Дарьин отец в Дону закупался. Поспорил с пушкарскими, что всех в воде пересидит, и правда, пересидел, да тут же и кончился. Стали жить вдвоем с матерью, а без мужика в доме – что уж за жизнь: одно горе необрядимое.

Терпела-терпела да и говорит Дарье мать:

– Ну, Дарья, иди за Еремея карнаухого замуж. Теперь привереды-то эти нам не к лицу. Отбарствовали, будет…

Еремей – вдовой, из мещан пушкарских. Лицом – черный, волосатый, чисто окаяшка. А глянет – так Дарью инда одернет всю. И одного уха нету: во сне, шутки ради, ему обрезали. Ну, против материной воли куда же? Поплакала-поплакала Дарья и пошла к венцу.

Утром в мужнином доме Дарья в первый раз прибирала косы под бабий платок. Косы – русые, длинные, красота, под платок не лезут никак, и руки не слушаются – ночью замучилась. Не стерпела Дарья, пала на лавку, да в голос.

А Еремей за столом сидел, вино пил: от вчерашнего осталось. Как кулаком брякнет об стол:

– С первого дня кричать? Ты по ком кричишь, а? Замолчи! Сейчас чтобы смеялась! Смеись, ну?

А как засмеешься, когда в три ручья слезы?

– Смеись, говорю! Не хочешь? – да за волосы Дарью, и потуда таскал, покуда и вправду не стала смеяться смехом смертным, исходным.

Так и пошло бабье бедованье. То была Дарья разбитная, бойкая, а теперь – вроде мыши: все норовит в угол забиться, уйти от еремеевых глаз волчиных, от рук железных…

Только и отдыху Дарье, когда Еремей уедет по своим делам. Уедет – обязательно Дарью на ключ замкнет. Ну да это уж пусть: зато отоспится и поплачет всласть, и девичью песню вспомнит, протянет тихонько.

И день, и два, Еремея нету.

– Эх, если бы, окаянный, застрял где-нибудь… Заколодило бы его, прихлопнуло бы. Богородица дево, мать пресвятая, угомони ты его, расшиби окаянного…

А он – легок на помине – сейчас в дверь и стукнет. Избитый, в синяках весь – еще страшнее.

– Ты что ж, мне не рада? Опять мокроглазая? Ну, погоди, дай тулуп сыму… – и пошло писать…

Ярмарками – у Еремея дела самые главные. Цыгане какие-то, маклаки с красными платками шейными. Шушукают, шепчутся, по рукам бьют. И к ночи – как помелом вымело: и гости все, и хозяин сам со двора.

Утром Дарья с ведрами выйдет – глядь, в закуте лошадь привязана. Батюшки мои, да когда ж это?

А Еремей уж тут:

– Ну, чего, как баран на новые ворота? Вчера купил…

Через два, через три дня приезжал из Моршанска старовер Капитон Иваныч. Тряс бородой козлиной, торговался, хлопал лисьим картузом об стол. Ночью уводил еремееву новокупку.

Недолго Благовещенья посчастливилось Еремею карноухому: ночью привел целую тройку лошадей, да каких еще. Прикатил старовер, сбежались маклаки в красных шейных платках. И уж сколько тут на радостях пито было – того и не счесть.

Шум, гам, гвалт, от «собачьих ножек» дым зеленый. Один Еремей пил молча, будто только самого себя слушал. И все гуще срастались у него брови, все темнел, все чугуннел.

Старовер козлобородый с вина ярился, наскакивал на всех:

– Табашники! Накурили дьяволу-то! Ваша троица – в табаке роется! Щепотники! Зверю десяторожному служите!

Но старовера не слушали; рыжий маклак божился, что был у него в прошлом году подсед, – все рыжего совестили:

– Подсе-ед! Эх, ты, естество! Бабка-то у тебя есть, копыто есть?

Рыжий уж сапоги снимал – бабку показывать. А старовер лисьим картузом вертел под самым под носом у Еремея:

– Мошкара, мещанинишки! Да я вас со всем барахлом и с женками покушпо… Дашка, сюды! Подь сюды, говорю… – за подол поймал Дарью, облапил – и к себе на колени.

А у Дарьи ноги, как из охлопьев, подгибаются, и ни крикнуть, ни охнуть, и кого-то сейчас Еремей…

Чугунный, от тяжести очень медленный, встал Еремей, снял со стены безмен.

– Хек! – по башке старовера. – Хек-хек! – хекал, как дровосек добрый, рубил разом – за ухо карнаухое, за Дарью, за всю свою жизнь…

Одна в избе. Старовера сволокли на кладбище, Еремей – в остроге. Керосин в лампе всю ночь жгла, с головой укрывалась Дарья: жуть одолела, тоска.

А раз утром окно раскрыла: черемуха расцвела, стоит в ризке белой – белица, из монастыря вырвалась, рада-радешенька белому. И на черемухе воробьи верещат.

Как проснулась Дарья – вдруг поняла, что ведь теперь одна-одинешенька, вольная…

– Слава Тебе, Владычица, прибрала окаяшку карноухого!

Да платок бабий – долой, да косы – наружу.

– А вот не хочу за водой идти: в лес пойду… – и в лес залилась.

– Ты бы, Дарья, в остроге-то его проведала, – Дарью корила мать.

А Дарья только фыркала:

– Вот-ще, дюже мне нужно! Еще шкрыкнет чем, душегуб!

Осенью Еремея судили. Присяжные – мужики да мещане, народ твердый. Припомнили Еремею и конокрадство, и все: закатали на каторгу.

Тут уж у Дарьи – вся тягота с плеч долой… То все еще боялась: ну-ко-сь из острога сбежит, ну-ко-сь отпустят его. А теперь дело верное. Выкинула из головы Еремея, как сор из избы.

Жизнь травяная, медленная. Думаешь – лет пять обернулось, а всего только год прошел. И уж все быльем поросло, уж видывали задонского Савоську у Дарьи в палисаднике, уж поговаривали.

И на самое на Благовещенье, когда полетели из клеток щеглы, случилось нежданное: почтальон принес Дарье письмо.

Неграмотна Дарья, отроду писем не получала. Дождалась Савоську. Савоська ей и прочел.

«Кланяюсь вам, милая супруга Дарья Никитишна, от лица земли и до ног ваших. А еще прошу письменно прощенья за вашу жизнь, сапоги мои развалимши, и работаем босиком подземно. И погиб я, через что вы меня не призрели сердцем, и бесперечь письменно плачу и вас вспоминаю…» – а конца и не слышала Дарья, так ее пронзило письмо.

Савоська егозил, вертелся, смешки подпускал.

– Да уйди ты, ради Христа. Мне обдуматься надо, а ты…

Думала всю ночь, и неделю думала, и никак обдумать не могла.

…Сапоги развалимши… подземно… и бесперечь письменно плачу…

«Дура, ты дура: ну, какого рожна тебе надо. Унесла Владычица изверга, ну чего ты еще?»

Опять черемуха под окном расцвела, воробьи верещат – а не легче все. Ноет сердце и ноет, проснется Дарья – вся подушка в слезах…

Уговорилась Дарья с Савоськой: в воскресенье, на гулёный день, на прожитье переехать к Савоське.

«Малый молодой, веселый. Переехать – и вся дурь из головы вон».

На гулёный день в тарантасе – было бы куда все дарьины манатки забрать – подкатил Савоська.

Уж у Дарьи уложено все.

– Ну, Савося, сейчас. Ты мне только письмо напиши.

Села Дарья на лавку. В окно поглядела – на край света. Пригорюнилась.

– Ну, пиши. «Любезный наш дружечка, Еремей Василич. На кого же вы нас покинули, и как жить без вас будем. А еще кланяюсь вам с любовью от лица земли и до неба, сапоги купила вчерась и как есть все ночи не сплю. А еще кланялась вам…»

Послушно Савоська все, как Дарья велела, до конца писал. Написал, вслух прочел.

Как зальется Дарья, как заголосит. Голосила-голосила да в ноги Савоське:

– Савосюшка, милый! Прости ты меня, Христа ради. Не могу я к тебе поехать. Мочи моей нет, сердце изошло… В Сибирь поеду.

Дуры бабы, ах дуры! Поплелся домой Савоська в своем тарантасе один.

Евгений Замятин. 1916

Промысел Божий

При первых проблесках зари отряд из двух легких крейсеров и четырех контрминоносцев подходил к вражескому берегу. Море было тихое и спокойное. Восток не начинал еще алеть…

На ночь миноносцы, во избежание всяких передряг, когда свои легко могут сойти за чужих, а враги за своих, были отправлены в другой район моря. С зарей они должны были присоединиться к нам.

Точно, в условленный час мы были в назначенном квадрате рандеву. Миноносцы вот-вот должны подойти. И действительно, опытный, вооруженный глаз вскоре различил четыре едва заметные струйки дыма, шедшие на пересечку нашего курса. Узкой светлой щелкой (чтобы на сторону не было видно) вспыхнули белые вспышки ратьера [1]. Головной миноносец давал нам опознательный знак. Дымки превратились в четыре силуэта, и миноносцы, лихо разворачиваясь и серебря морскую черноту, вступили в свои места, вокруг крейсеров, для охраны их от подводных лодок.

вернуться

1

Ратьер – особый сигнальный фонарь, не позволяющий видеть сигналы сбоку и сзади.