Белая береза, стр. 40

У Ерофея Кузьмича разом опала боль в груди. "Ага, слава богу, не в лоботрясе дело! — подумал он. — Опять с этим хлебом!"

— Где же мне знать, господин комендант? — Ерофей Кузьмич жалобно скривил лицо. — Если бы пришлось видеть — другое дело. Загорелось — я дома был, все люди знают…

— Ты должен знат! — еще раз пролаял Квейс.

— Нет, господин комендант, что хотите со мной делайте, — не знаю. Он покачал головой. — Не знаю, а указать зря не могу, не хочу брать греха на душу.

Квейс круто обернулся, ткнул пальцем в угол.

— Он поджигал?

И только теперь, оглянувшись на угол, Ерофей Кузьмич понял, что случилось в это утро. На полу, у печного шестка, сидел, слабо раскинув ноги, завхоз колхоза Осип Михайлович. Темная рубаха на нем была изодрана в клочья, а под ними виднелись на теле багровые рубцы. Лицо у завхоза исцарапано, седые усы в крови, а в глазах, выглядывающих из-под опущенных лохматых бровей, и беспредельная тоска, и жаркие, точно от кремня, искры едва сдерживаемой ярости. "Ефим выдал! — весь немея, понял Ерофей Кузьмич. — Ох, черная душа! На смерть привел человека!" И хотя Ерофей Кузьмич был зол на Осипа Михайловича за те слова, какие тот сказал ему при народе на колхозном дворе, но, поняв, что завхозу грозит гибель, ответил коменданту твердо:

— Не могу знать. Я не видал того, а раз не видал, как мне говорить? Мне жить недолго…

— Он болшевик? — спросил Квейс.

— И в большевиках он, господин комендант, никогда не бывал, — еще более твердо ответил Ерофей Кузьмич. — Уж это я знаю точно. За колхоз он, верно, горой стоял, а чтобы записаться в большевики — этого не было. Грех на душу не возьму, как хотите…

Осип Михайлович поднял глаза на Ерофея Кузьмича, зашевелил окровавленными усами.

— Прости, Кузьмич, перед смертью, — сказал он, тяжко передыхая. Плохое о тебе думал… — И в глазах его на некоторое время погасли кремневые искры.

Квейс не понял завхоза, закричал:

— Что ты сказал? Что? Отвечат!

Осип Михайлович посмотрел на коменданта и с силой сказал сквозь зубы:

— Перестань ты лаять, собака! — Махнул рукой на Ерофея Кузьмича: Ничего он не знает! — И добавил спокойно: — Большевик я с давних времен.

— О! — торжествующе воскликнул Квейс, оглядываясь на своих солдат, стоявших у окон. — Он сознавал! Он ест болшевик! — На его одутловатом лице маленькие глазки поплыли куда-то вверх, как масляные пятна. — О! воскликнул он еще раз и, отвернувшись, заговорил о чем-то с солдатами по-немецки.

— Да ты что, Осип Михайлович? В уме ли ты? — сказал Ерофей Кузьмич, подступив тем временем к завхозу. — Что ты на себя поклеп-то возводишь? Или жить неохота? Ты же не состоял в большевиках, всей деревне известно!

— Открыто не состоял, — возразил Осип Михайлович. — Я тайный, Кузьмич, вот какое дело.

— Тайный?

— Да. С давних времен.

— Пропал ты, Осип! — поморщился Ерофей Кузьмич.

— Знаю…

Немцы приволокли Осипа Михайловича в комендатуру рано утром. Все утро он решительно отвергал обвинение в поджоге хлеба и стойко, стиснув зубы, переносил побои. Но за несколько минут до прихода Ерофея Кузьмича, смотря на рассвирепевшего Квейса, он понял, что судьбы не миновать: в Ольховке кто-то должен ответить и пострадать за поджог хлеба. Он знал, что никто в деревне, даже Ефим Чернявкин, не подумает обвинять в поджоге Макариху — не женское это дело. Скорее всего, если и дальше проявлять упорство, немцы схватят и погубят совсем неповинных людей и, может быть, погубят немало. И Осип Михайлович, с тем спокойствием, какое дается человеку только сознанием долга, решил принять всю вину на себя, тем более, что на него, как на поджигателя, и было указано Ефимом Чернявкиным. "Пропаду один, подумал он, — и концы в воду! А мне пропадать не страшно, видал я эту смерть!" Приняв такое решение, Осип Михайлович почувствовал, что на душе у него стало и легко и светло.

Отдав какие-то распоряжения солдатам, комендант Квейс опять подошел к завхозу и крикнул:

— Ты ест болшевик! Ты поджигал хлеб!

— Да, и хлеб я поджег, — сказал Осип Михайлович, откидывая голову к стене, чтобы можно было смотреть прямо в глаза коменданту. — Натаскал керосину, облил и поджег! А теперь, поганые морды, делайте со мной что хотите!

XXIII

Через час немцы согнали на площадь народ со всей деревни. День был пасмурный и тихий. На рассвете шел сильный дождь — с крыш и деревьев все еще капало. Все промокло и, казалось, под какой-то тяжестью приосело к земле. Даже из Ольховки, с высокого взгорья, при тусклом свете нельзя было разглядеть привычные для глаза дали.

Макариха пришла на площадь одной из последних. Как и все в деревне, она знала об аресте Осипа Михайловича, но за что его схватили, не могла понять. Зная, что она поджигала хлеб, она по простоте душевной и не допускала мысли, что кто-то заподозрит в этом другого человека, кроме нее. И Макариха решила: "Как активиста колхозного, должно…" Так она и говорила всем женщинам, приходившим к ней в это утро. Она успокаивала женщин, уверяя, что Осипу Михайловичу, как человеку старому и калеке, не должны немцы сделать зла, хотя он и колхозный активист, но втайне боялась, что гитлеровцы погубят его. И когда всему народу приказано было собираться на площадь, Макариха поняла: Осипа Михайловича выведут на казнь.

Пробираясь в тихой, понурой толпе ольховцев поближе к березам, Макариха увидела Ерофея Кузьмича. Тот стоял, надвинув шапку на брови.

— Сват, говори! — попросила Макариха.

— Погиб, сватья, Осип, — сипловато зашептал Ерофей Кузьмич у самого уха Макарихи. — Ефим, видать, указал. А тут он и сам признался. При мне было дело.

— В чем признался? Когда?

Но Ерофей Кузьмич не успел ответить Макарихе. От комендатуры донеслись голоса гитлеровцев, и вся толпа зашумела и хлынула на две стороны, как вода перед носом быстрого катера. По проходу, который образовался от комендатуры до берез, пробежал немецкий солдат, размахивая руками, потом тяжко, как битюг, стуча подковами сапог, прошел Квейс, сосредоточенно, будто на моление, а за ним два солдата вели под руки Осипа Михайловича. Он был босой, в изодранной рубахе, и все видели на его теле багровые, как ожоги, рубцы. Гитлеровцы зря вели его под руки. Он шел сам, хотя ему и неловко было шагать без палки, и смотрел только на березы, сеткой сучьев и редкой блеклой листвой заслонявшие перед ним весь восточный край хмурого неба. Позади него вновь стекалась воедино толпа, но стекалась очень медленно: ольховцы со страхом смотрели на следы его босых ног, неровно проложенные по сырой и вязкой земле.

Макариха потеряла из виду Ерофея Кузьмича. Она опять оказалась сзади и не видела, что происходило под березами, куда повели Осипа Михайловича. Но вот, должно быть на каком-то помосте, высоко поднялась тучная, вся в ярких пряжках и пуговицах, фигура коменданта Квейса, и над толпой пронесся его гулкий лающий голос. У Макарихи так стучало сердце и так отчего-то заложило уши, что она не могла расслышать ни одного слова. Она стала хватать стоявших рядом колхозниц за плечи:

— Что он там, бабы? Что он?

— Об Осипе, — ответили ей. — За поджог хлеба.

— Хлеба? — крикнула Макариха.

— Будто он, сказывают хлеб поджег…

У Макарихи дрогнули и побелели губы.

— Пустите! — закричала она ослабшим голосом и, расталкивая ольховцев, полезла вперед. — Пустите, пустите меня! — все повторяла она. — Дайте мне!… Пустите.

Так и не пробившись до берез, Макариха услышала голос Осипа Михайловича. Он стоял, устремившись вперед, на том месте, где стоял до него Квейс, и в той позе, в какой его видели иногда при обсуждении спорных дел на колхозных собраниях. При каждом резком движении на нем трепетали лохмотья.

— Да, я сжег колхозный хлеб! Я! Один! — выкрикивал он, торопясь, пока немцы что-то возились с петлей. — Сжег, чтобы ни одного зерна не досталось вот этим… — он махнул рукой назад, — этим душегубам рода человеческого! Я сжег, да! .