Был месяц май (сборник), стр. 31

А позже, за длинным столом, где после непродолжительной официальной беседы шумно столпились проголодавшиеся венгерские гости, вся делегация, переводчики, сопровождающие лица и принявшие участие наши товарищи (к обеденному столу наших товарищей всегда набиралось раза в два больше прибывших, и все охотно пили, ели, закусывали), Евгений Степанович с особенным удовольствием, с ощущением полноты жизни выпил рюмку ледяной водки, закусил рыбкой, севрюжкой горячего копчения (аж заломило скулы от набежавшей во рту слюны!), налил сразу вторую, заел крошечным, тающим во рту слоеным пирожком с мясом и почувствовал: отпустило, снизошла на душу мягкость, затуманилось все радужно. И сквозь этот туман представил на миг, увидел, что происходит сейчас в другом конце Москвы, за Москвою: мраморный гулкий холод пустого зала крематория в Архангельском, тишина, чуть звучащая траурная музыка. И вот по блестящим металлическим каткам надвинут гроб, он опускается, сошлись, сомкнулись шторки над ним, все кончено…

Высокими бокалами с вином гости потянулись к Евгению Степановичу, но он, не чокаясь, держа бокал в руке, рассказал вдруг, как проводил в последний путь хорошего, еще институтских времен, товарища своего, славного человека, и волны сочувствия хлынули на него со всех сторон, и, растроганный, он принял их в свое сердце. А когда, намазав предварительно хреном, отрезал и положил в рот кусок заливного говяжьего языка, добрые глаза его увлажнились.

Глава VII

Евгению Степановичу, Жене, было пятнадцать лет, когда отца его перевели на работу в Москву. Много позже, взрослым человеком, понял он, что это для их семьи было спасением.

Собирались в спешке, что-то раздаривали дальним родственникам, что-то бросали, и вот, когда уже билеты были взяты, завтра уезжать, его свалила скарлатина. Заразился он от одноклассника, ходил проведывать его, а в последний раз открыл ему дверь незнакомый человек в штатском. Открыл, обыскал взглядом, впустил, строго сказав: «Садись». И уже не выпустили. И весь обыск в квартире, и арест Костиного отца — все это происходило при нем. Во втором часу ночи, ни жива ни мертва, прибежала за ним мать. Она обзвонила всех товарищей, искала по городу, звонила сюда, но тут не снимали трубку. Ее тоже впустили, посадили на стул. Вот так и сидели вдоль стены знакомые люди, не общаясь друг с другом. Постучалась соседка, за утюгом забежала. «Я только за утюгом…» — повторяла она, как бы заранее открещиваясь, отрицая любые иные контакты. За ней спустя время пришел муж. Он как раз искупался и запросто, по-соседски сунулся было в дверь и теперь мерз в тапочках на распаренных ногах, в сетке на голом теле, а на мокрой голове — носовой платок, завязанный на четыре угла.

Фамилии всех переписали, оставив каждого в ожидании и страхе. В пять утра Костиного отца увели. От двери он еще оглядывался, что-то хотел сказать, но только беспомощно разводил руками.

— Зачем ты туда ходил, зачем? — узнав, кричал на Женю отец, и такого лица у него Женя никогда не видел, это было синюшное лицо удавленника. — А ты, идиотка, зачем шла? Зачем, я вас спрашиваю? Встань, мерзавец, когда отец с тобой говорит!

Но сквозь свой испуг и страх Женя видел, как до смерти перепуган отец, как жалок он, всегда окруженный в доме таким почетом. Это было из тех открытий детства, которые не забываются. Позже он понял страх отца, страх перед высшей силой, и не осудил его и сам не раз вблизи этой грозной силы переступал и через стыд, и через многое переступал.

Отец уехал один, мать осталась с ним. Болел он тяжело, бредил, плакал, задыхался, и в страшном бреду какие-то огромные мужики в сапогах, от которых пахло дегтем, топали по квартире, двигали вещи. А то вдруг вновь видел, как уводят Костиного отца, только это был не Костин, а его отец, его раздувшееся синее лицо оборачивалось в дверях. А когда жар спал, оказалось, лежит он в пустой комнате, мебель сдвинута, мамин большой, из карельской березы, платяной шкаф зашит в рогожи. И вот этот запах рогож, свежего лыка было первое, что он ощутил как выздоровление. Приходили грузчики в чистых брезентовых фартуках, топали, выносили вещи. Совсем еще слабый после болезни, он ехал с матерью на извозчике в тряской пролетке на вокзал.

Отец встречал их в Москве. Еще мелькали на перроне головы, лица, поезд замедлял ход, а мать уже различила его в толпе: «Вон, вон наш папа! Не туда смотришь… Вон!» Летняя белая сетчатая кепка, белый китель — отец был не похожий на себя, какой-то полувоенный, строгий. Вместе с ним вошел в купе шофер, молодой парень физкультурного вида, зашнурованная футболка чуть не лопалась на его могучей груди. Он улыбался им радостно, и, пока отец, сухо поцеловав мать, расспрашивал, как доехали, парень похватал чемоданы сильными руками, на которых, к зависти Жени, вздувались мускулы, снова забежал, снова передал вещи носильщику, а они трое вышли налегке.

Потом ехали по Москве под белесым от жары июльским небом, под троллейбусными проводами, и вспомнилось, как Фома в школе рассказывал, будто сам читал в Библии, что наступит время, когда провода опутают землю, и прилетят железные птицы, и придет конец света… Но в Москве был сплошной праздник: многолюдье на улицах, машины, троллейбусы, милиционеры в белых гимнастерках, в белых перчатках указывали им путь.

Дверь в гостиницу распахнул бородатый швейцар, будто из дореволюционных времен, и они, как во дворец, вошли в мраморное великолепие. По мраморному полу прогуливались люди, сидели в креслах, солидный иностранец, забросив ногу в ботинке на колено, держал перед собой развернутую газету, и, пока они шли, их обдавало волнами сигарного табачного дыма, а от парфюмерных киосков, где сверкали под электричеством разноцветные флаконы, пахло, как из маминой пудреницы.

Шли они так: впереди отец в ботинках тридцать восьмого размера (их покупали ему тайком, в детском магазине), он уверенно постукивал каблуками, следом они с матерью, позади шофер нес чемоданы: один под мышкой, два — во вздрагивающих от напряжения руках. Люди почтительно здоровались с отцом, а на этаже коридорная поспешила отдать ключи от номера, и горничная, в белом переднике с крылышками, словно бы ждала их и умилилась Жене. Он знал с детства, что отец совершенно не может терпеть боли, его боль была особенно больная, он сникал, если у него поднималась температура, однажды мать купала его в ванне, как ребенка, а он капризничал. Но сейчас, когда они шли по мрамору и ковровым дорожкам, отец казался ему необычным человеком, он был выше себя ростом, а чемоданы, которые несли за ними, каким-то образом оказались раньше них в номере.

В первую ночь в Москве в гостинице «Москва» он почти не спал. Дыхание огромного города, гудки автомобилей за окном, свет фар, кружащийся по потолку, кремовая шелковая занавеска на окне наливалась светом, свет и тени кружились. А едва задремывал — белые милиционеры посреди улицы взмахивали жезлами; вздрогнув от гудка автомобиля, он вскочил, ударился лбом в стену: все в комнате поменялось местами, он не сразу сообразил, где он, почему.

Окончательно проснулся поздним утром, и опять было ощущение праздника: музыка за окном, яркое солнце под высокими лепными потолками, и мама в голубом халатике, вся в солнечном свете, носит от чемоданов к шкафам платья на плечиках.

Завтракали они на другой стороне улицы Горького в кафе: сосиски, которые он больше всего любил, взбитые сливки, а из репродуктора на улице гремело: «Над страной весенний ветер веет, с каждым днем все радостнее жить…» И когда они вернулись к себе в номер, там уже было прибрано, проветрено и чисто.

Случалось, ночью мама будила его, он садился на кровати, ему ставили на колени тарелку, и он, обливаясь соком, держа в липких пальцах, съедал огромную грушу или гроздь винограда «дамские пальчики» — это отец вернулся с работы, а возвращался он поздно. Он приносил бутерброды с нежнейшей, удивительно пахнущей ветчиной на свежей булке, бутерброды со свежайшей севрюгой горячего копчения; и губы, и руки долго еще пахли копченой рыбой, приятно было нюхать их под одеялом.