Был месяц май (сборник), стр. 12

Ну, а третий, в середке, худой, желтый, побритый — тот самый и был, какого ночью поймали. Чарушин сразу на него указал. Всё по порядку занесли в протокол.

После этого следователь оставил Чарушина с собой один на один и велел снова рассказать по порядку всё, как было. И Чарушин рассказал, как они шли с прицепщиком, тоже Федькой, только не Громовым, а Молодёнковым, а тут этот бежит (Чарушин кивнул на то место, где только что сидел Карпухин). Они и схватили его.

— А почему вы решили, что его надо хватать? — спросил Никонов.

— Так ведь бежит же.

— Так… Ну дальше.

— А чего дальше? Повели. Откуда бежал, туда и повели.

— Ну и что он, вырывался?

— Ясно дело, вырывался. Человека когда схватишь, обязательно вырывается.

— Значит, вы схватили его и повели. А он пытался у вас вырваться. Дальше.

— Дак разве ж вырвешься у Федьки Молодёнкова? Этот здоровый дуром. И прием знает. Сразу заводит руку назад по самый затылок, где ж тут вырваться? Покорился. А после заплакал даже.

И только сейчас, сказав, Чарушин вспомнил, что человек, которого они тогда схватили ночью и вели, взрослый, здоровый мужик, действительно плакал и о чем-то просил их. Но о чем, Чарушин сейчас не помнил. И впервые он почувствовал некое смущение.

Сколько раз он уже рассказывал людям все с новыми и новыми подробностями, как они тогда с Федькой Молодёнковым поймали этого шофера, который, не будь их, наверняка ушел бы, и всегда Чарушин сознавал себя при этом героем, и люди в глаза хвалили его. И сегодня утром, когда он шел по деревне, вызванный в город повесткой, которую ему лично под расписку вручила почтальон, он сознавал себя человеком, делающим нужное, для всех важное дело. А сейчас впервые как бы засомневался в правильности и нужности того, что он делал.

— Вы говорите, он плакал? Угу… Это очень важно.

И Никонов стал что-то быстро записывать. А Чарушин смотрел, как он пишет, с недоверием и даже враждебно.

— Так! И при этом вы заметили, что задержанный вами шофер пьян! — сказал Никонов, дописав фразу и перечтя ее. Чарушин молчал.

— Вы меня слышите, Чарушин?

Чарушин пожал плечами так, словно у него под лопаткой чесалось.

— Постойте, Чарушин, что вы мнетесь? Это же не я заметил, это вы заметили, что он пьян. Так чего вы теперь жмете плечами?

— Кто его знает…

— То есть как, «кто его знает»? Я не кого-то, я вас спрашиваю.

Никонов пристально глянул на него, потом полистал дело и нашел его прежние показания.

— Вы грамотный?

— Сам себя расписываю.

Никонов перевернул лист.

— Ваша подпись?

— Должно, моя.

— То есть как «должно»? Ваша или не ваша?

— Ну, моя…

— А вы без «ну». Ваша или не ваша?

— Ну, моя, стал быть!

Никонов посмотрел на него. Глаза его говорили многое, но он сдержался и ничего этого не сказал вслух.

— Значит, ваша подпись… А показания это ваши или не ваши? А ну, читайте, я вам помогать буду.

Он повернул папку к Чарушину, а сам, водя пальцем, читал перевернутые строчки. Это были те показания, которые дал Чарушин в ночь происшествия.

— Вы давали эти показания?

— Мы.

— Так, значит, пьян был задержанный вами шофер или не пьян?

— Пиши — пьян!.. — и Чарушин, сморщась плаксиво, махнул рукой.

Обвинительное заключение было написано на нескольких листах. Дописав его, поставив точку, Никонов расписался: «Если мы ошиблись, суд нас поправит».

ГЛАВА VI

И пришел давно ожидавшийся день, когда в самом большом зале городскою суда при небывалом стечении народа было произнесено громко:

— Встать, суд идет!

За многие годы службы это торжественное: «Суд идет!» предваряло его выход не сто, не двести и уже не тысячу раз, но судья Сарычев и сейчас при этих словах, как всегда, почувствовал значительность момента. Открылась в стене небольшая дверь, окрашенная под дуб, и он вышел из нее навстречу поднявшемуся залу. Все эти люди, вставшие при его появлении, встречали его на улице ежедневно, знали в лицо не только его, но и его жену, детей, знали, чем и как они живут, но сейчас, стоя навытяжку, а в задних рядах вытягивая шеи, они разглядывали его словно впервые.

В коричневом в полоску костюме из дорогого трико — теперь он его донашивал на работе, а когда-то, лет двенадцать назад, когда шил его, материал этот был редкостью, только трем человекам в городе достали из первого привоза, — в синей рубашке с галстуком, Сарычев прошел к своему месту, наклонив голову и хмурясь, как бы скорей торопясь к делу и тем самым снимая торжественность. За ним следовали народные заседатели: заслуженная учительница Постникова, мужского роста, с мужским лицом, и подполковник в отставке Владимиров, мягкий, бритый наголо, смущавшийся до робости. С галантностью военного человека он несколько церемонно пропустил даму в дверях.

Сели. Сарычев — посредине, в высокое дубовое кресло с гербом, Постникова — по правую руку, Владимиров — по левую. Спинки их кресел были пониже. За отдельными столиками, уже не на возвышении, а внизу, друг против друга — прокурор и адвокат — стороны в этом процессе. Вместе с ними шумно сел зал.

За те полтора десятка шагов, которые подполковник Владимиров прошел от двери на глазах у стольких людей, выбритая голова его стала красной и заблестела. В прошлом командир отдельной мотострелковой бригады, не робевший там, где робели многие, он, войдя на возвышение, под устремленные на него любопытные взгляды людей, потерялся настолько, что в первый момент не различал лиц. От этого, когда он сел, лицо его, как у близорукого человека без очков, имело выражение искательное.

Постникова села спокойно и строго, как она в школе садилась за свой учительский стол в младших классах, и в зал посмотрела, словно в свой класс, совершенно уверенная, что и тут не в малом числе окажутся ее прежние ученики.

Ученики ее, бывшие Пети, Маши, Вани, занимали сейчас в городе и самые большие, и самые незначительные посты, и на войну уходили, и с войны вернулись, и собственные дети уже подросли у них, стали взрослыми, но и их дети, и они сами, и, кажется, еще отцы их помнили Постникову точно такой, как теперь. Уже иная ее ученица, многодетная, потерявшая мужа на войне, давно забывшая, что она — женщина, с вылезшими редкими волосами, отупевшая от забот, встретит на улице Постникову и застыдится самой себя, что на вид старше нее стала. А Постникова, всегда мечтавшая видеть своих учеников заслуженными летчиками, полярниками, знатными доярками, передовиками производства, скажет, строго покачав головой:

— Ведь ты у меня лучшая была по арифметике.

И та оробеет, покраснев, словно виновата, что жизнь у нее не такая легкая сложилась, как школьная арифметическая задачка, которые решала она лучше всех. И может, поплачет в этот день над тем, что уже не изменишь, да и то вечером, когда выпадет минута на себя оглянуться. А утром жизнь опять потребует свое.

Ровно подстриженная по мочки ушей, с прямыми волосами, на затылке собранными полукруглой пластмассовой гребенкой, в длиннополом, мужского покроя пиджаке и длинной юбке, в туфлях на низком каблуке с выпершими в бока косточками, в простых чулках, а летом — в школьных носочках, с тяжелой от плоскостопия походкой, Постникова не менялась. Ни годы, ни время не старили ее. Она носила этот костюм, когда только входили в моду короткие юбки, и когда потом стали носить длинные платья, и теперь, когда уже кончали носить короткое. И невозможно было представить ее в ином и иной.

Она села, подвинула к себе лист чистой бумаги, взяла в руки карандаш приготовилась слушать. Шевеление стихло, в зале установились первые минуты особенно напряжённой тишины. И в тишине этой всхлипнула женщина. Все оглянулись. Это всхлипнула мать Мишакова.

Постникова тут же строго глянула в ее сторону и даже карандаш, обращенный донышком вниз, подняла, чтоб постучать по столу, но почему-то в последний момент все же не постучала, а только неодобрительно покачала головой. Это неодобрительное покачивание, строгий взгляд вовсе не означали, что она сама усмотрела что-то предосудительное в том, что мать всхлипнула, но ей при установившейся торжественной тишине показалось, что председатель суда должен не одобрить это, и она первая глянула в сторону Мишаковой.