Набат, стр. 5

— Анна Петровна, ты чего прискучала?.. Рябиновочки или вот вишневки давай... Дорофей Степаныч, мадерцы отведай, — угощал Фома. — Нельзя не помянуть, насмерть обидите. Папаша-то, царство небесное...

В кухне дворники и стряпухи крупными кусками резали студень и рыбу, решетами выносили во двор, где за свежевыструганными столами сидели нищие. Дятловский приказчик Семен — на помин хозяйской души — наделял каждого из них пятачком. Пришли старухи из богадельни, усердно крестились, шепелявили:

— Помяни, господи, новопреставленного...

— Кузьмой зовут, — подсказывал Семен. — Кузьмой.

— Знаем, батюшка. Кузьма, да... Помяни его, господи...

Дворники делились между собою догадками:

— При Фоме-то Кузьмиче много строже жизнь будет. Покойник помягче был.

— Кто его знает, как поведет... Мать-то, конечно, он приберет к рукам.

— Поминать людей нагнал, а потом скажет: мы все пожрали. Такой...

Как ни длинен майский день, но вечереет и он. В доме зажгли лампы. Сквозь опущенные шторы яркие отсветы легли за окна. Фома тяжело вращал осовелыми глазами. Думал о том, что, может быть, вовсе и не было никаких похорон, а собрались гости праздновать вступление в самостоятельную жизнь его, Фомы Дятлова; лица всех веселы, возбуждены и красны не от вина и духоты, а потому, что с завтрашнего дня он, Фома, повернет все по-своему, завяжет новые узлы торговых знакомств, и, должно быть, каждому лестно быть в кругу близких к нему людей.

— Ты станешь меня уважать?.. Почитать меня станешь? — приставал он к мяснику Лутохину. — Хозяин я теперь всему делу иль нет?

— Действительно, — икал и кивал головой Лутохин. — Действительно.

— По духовной во всем я хозяин, понял?.. Я дело поверну, погоди... Ты меня, Лутош... Я тебя Лутошей теперь буду звать... Иль — Лутоней... Как тебе только желательно... Ты меня уважаешь иль нет? Считаешься со мной?.. Погоди, молчи, когда со мной разговариваешь... Я еще, может, маляру этому четвертной подарю за то, что он папашу переборол. Скажу: на помин души родителя моего принимай... Столько лет ждал...

Поминавшие Кузьму Нилыча вставали, прогуливались по двору и снова возвращались к столам. Уже никого не угощал Фома, сидевший в обнимку с Лутохиным, и предлагал:

— Спеть бы сейчас, Лутош, хором... Вон сколько тут нас... Люблю, когда хором поют... А Степанида бы — на гитаре... Дрень, дрень!.. Мастерица она у меня на гитаре играть. Так, знаешь: дрень, дрень... — И показывал, растопырив пальцы, какая Степанида мастерица играть на гитаре. — Я тебе, Иван Тарасыч, спою, а ты примечай, к чему это. Ладно?..

Фома глубоко вздохнул, покачал головой и, прикрыв глаза, негромко запел дребезжащим тенорком:

Ах, кари глазки, куда вы скрылись,
Что мне вас больше не видать...

Аптекарь, сморщив вспотевшую переносицу, настойчиво тыкал вилкой в осетровую голову, стараясь выковырнуть из нее глаз.

— Хором бы, Лутош, а?.. — встрепенулся Фома. — Или — нет... Я скажу сейчас... Всем скажу... — Отодвинул стул, опрокинул его, оперся руками на край стола и, набычив голову, заявил: — Не допущу... Меня родитель наследником всех капиталов сделал, а потому должен я честь воздать... Зазорно моему папаше лежать под простым деревянным крестом. Памятник я ему водружу, на удивление всем... Завтрашним днем — в Москву, — решительно махнул он рукой.

— И я с тобой, — сказала жена.

Фома удивленно посмотрел на нее, словно не узнавая. А Филимонов насмешливо подмигнул ей и заметил:

— Потешная ты, Степанида Арефьевна. Нешто в Тулу со своим самоваром едут?..

Глава третья

ЖИЛИ-БЫЛИ

Особых примечательностей в городе не было. Улицы как улицы: где в гору, где — под гору; дома как дома: одни прятались за палисадниками, заросшими акацией и сиренью, другие открыто глядели трех- или четырехоконным фасадом. В летние солнцепеки пылились и млели от жары лопухи, репейники и крапива, неудержимо произраставшие по обочинам незамощенных дорог. Зимой ранние сумерки глушили и без того тихую жизнь заиндевелых домов, занесенных до самых окон сугробами.

Скрипел под ногами промерзший снег, жег январь морозами и на последнем своем закате запалил снега. Белое пламя февральской метели бушевало на улицах, перекидываясь от дома к дому. Летели, катясь под гору, дни на ребячьих санках да на лихих тройках в разгульную масленицу, а там, глядишь, по склонам дорог побежали быстрые мартовские ручьи. Ломался лед на реке, и горожане с высокого берега любовались затопленным низовьем. Обтаявшей сосулькой висел в стылом вечернем небе месяц, трепетно перемигивались звезды, зная что-то свое, про себя, и звала, манила куда-то людей весна, заставляя сердце колотиться сильнее и чаще.

Тихими весенними вечерами скучают барышни с городскими кавалерами, втайне завидуют пригородным, скрывая эту зависть под напускным пренебрежением, а все же вздохнув, вздохнув... Городские кавалеры заставляют жеманничать их, вести скучные умные разговоры, не то что в Хомутовке, в Громке, откуда доносятся переборы гармошек и громкие голоса:

Давай, милка, пострадаем,
Какова любовь — узнаем...

Проще там, веселее. Если и ущипнет какой парень, то можно взвизгнуть да засмеяться, а тут...

— Ах, оставьте, Егор Иваныч, к чему такие слова?.. Не понимаю я ни про какую любовь, — смущенно говорит Ксюша Агутина, осторожно, двумя пальчиками снимая с губ кожуру от кедровых орешков, которыми угостил ее племянник аптекаря Лисогонова. — Говорите, Егор Иваныч, невесть что...

— Георгий Иванович, — поправляет он.

— Ну, пускай Егорий Иваныч, — еще больше смущается она.

А Егор, Егорий, Георгий Иваныч колет жестким усом Ксюшино ухо и нашептывает ей со вздохами, с замиранием:

— Для человека, не чувствующего волнительных переживаний сердца, для тутошнего хамлета какого-нибудь такие ваши слова, конечно, не могут служить препятствием, потому как он, по безразличным своим понятиям, безо всякого обхождения, одной грубостью норовит, но меня, Ксюшенька, в самое сердце, можно сказать... Неужель вы не верите?..

Может, Ксюша и поверила бы, да не понять ей, что такое плетет он. Вроде бы и приятно с таким посидеть — образованный и одет по-модному: с тросточкой, в кургузом люстриновом пиджачке, в котелке и при галстуке. Из Калуги приехал, а там у какого-то художника подручным был, помогал храм расписывать. Это, конечно, не то что ее, Ксюшин, отец, маляр. Только вот изъясняется он непонятно, и это Ксюшу смущает.

— Спать надо идти, а то заругают дома, — говорит она и хочет подняться.

Но Егор, Егорий, Георгий Иваныч удерживает ее, умоляюще просит:

— Минутку, секундочку... Слово одно, сокровенный вздох сердца... Про меня все в Калуге говорили: талант, а промежду прочим — русский... Дядюшка над аптекой чердак мне презентовал. Крышу, говорит, разберем, стеклянный фонарь сделаем — вот тебе, дескать, и ателье мон плезир, что означает — мое удовольствие...

Ксюшу даже в жар бросает от таких слов. Кто его знает, может, что зазорное говорит, чего девицам не положено слушать, и она поднялась.

— Ксюшенька, ангелочек, — схватил ее за руки Егорий, Георгий Иваныч. — Натурально — картину буду писать... Луна так и... и вы на бережку... Купаетесь там, или просто водичкой играетесь. Доверьтесь вообразительной фантазии...

— А чего же вы руками-то?.. Куда не след...

— Может, вы, Ксюшенька, звезда моя восходящая...

— Руки примите, руки, Егор... Егорий Иваныч, — поспешно поправляется Ксюша. — Знайте, с кем баловаться, только не со мной.

— А почему не с вами? — вкрадчиво спрашивает он.

— Потому, что я этого не обожаю.

Он провожает ее до дома, уговаривая согласиться позировать, чтобы можно было ему уловить колорит и сделать на первых порах хотя бы два-три этюда.