Коньяк «Ширван» (сборник), стр. 41

Юмаев смаковал коктейль, а я наслаждался «Ширваном» и спокойно ждал начала излияний. Чему быть, того не миновать; раньше сядешь, раньше выйдешь.

– Завидую вам, я так хотел бы коньяку.

– Так за чем же дело стало?

– Ну посмотрите на меня, разве не видно, что я из этих?

– Из кого – из этих?

– Ну, из бывших.

Я от души рассмеялся:

– Юмаев, дорогой, все бывшие давно в Париже, а мы пока в Баку.

– Не смешно. Вы же, Аверкиев поняли. Я в этой жизни свое уже выпил, и выпил так, что мало не покажется.

Ну что же, понеслись признания?

Признания – похоже – понеслись.

Юмаев рассказал про то, как шел по комсомольской линии, иначе в Москву не пробиться; про бесконечные литературные агитбригады, поездки через всю страну – и пьянки. Про то, как неуклонно превращался в алкоголика. Как однажды, во время стоянки, ушел из вагона, и его искали целую неделю…

Он говорил без умолку, возбужденно. А я рассеянно водил пальцем по обколотому краю рюмки, кивал и размышлял над грибоедовским вопросом. Вторая глава, повторяю, мне нравилась. Но я не понимал простую вещь: зачем? Зачем все это было Грибоедову? Для чего он провоцировал войну? Неужели вправду – ради места главного переговорщика? Он же был поэт, комедиограф, ему бы музицировать, влюбляться, завидовать успехам молодежи, писать язвительные эпиграммы, медленно стареть. Нет, он суетится и работает локтями, сталкивает армии, рискует будущим, своим и общим. Паскевич был мужик гневливый, мог вспылить из-за отказа персов, и тогда прощай блестящая карьера. Не дипломатия, а русская рулетка.

Юмаев, между тем, закончил говорить о комсомоле и нервно приступил к Баку. В семьдесят седьмом году он бросил пить и по большому блату устроился в «Бакинский рабочий», разъездным корреспондентом.

– О, так мы коллеги! Вы, значит, тоже журналист? – не удержался я.

Юмаев помрачнел и демонстративно отодвинул стул.

– Всякое в жизни бывает. Приходится порой и послужить.

Подумал, пожевал губами, подытожил:

– В общем, много было интересного, но я опять сорвался. Пришлось возвращаться в Москву. Десять лет я здесь не был. Десять лет… Ладно, Аверкиев, поздно. Вы найдете дорогу в гостиницу? А я здесь еще посижу.

– Что же, и стихи читать не будете? – подцепил я его и пожалел об этом.

– Не буду, – окончательно закрылся он.

8

На следующий день нас подняли преступно рано и стали ловко загонять в автобусы – как собирают в отару овец. Все были заспанные, злые, рассаживались по одному: мы выезжали в районы.

Наш «Икарус» был первым в колонне. Он пфыкнул, остро запахло соляркой. Перед лобовым стеклом сверкнуло магнием: включила мигалку милицейская машина. За окнами змеился город. Сегодня Баку был во власти покоя, как больной после долгого приступа: летний измор завершился, наступила приятная осень. На излете длинных переулков антрацитом вспыхивало море.

Я огляделся.

На переднем сиденье по праву хозяина расположился жилистый поэт Якобашвили – грузинский еврей, перебравшийся в Баку из Кутаиси и обожавший все азербайджанское. Особенно бакинских девушек. (Мы уже пересекались с ним в Москве.) Он то и дело поправлял толстенные очки, вскидывал голову, по-птичьи заводил глаза и катал по горлу кадык, как будто пил вино из рога.

Во втором ряду сидела молодая поэтесса из Донецка – мне ее представили с утра. Стройная, спина прямая, как у балерины; из-под челки сияют синие холодные глаза; нос с ахматовской горбинкой, губы тонкие, алые, а кожа загорелая до черноты.

Слева нервничал минчанин Шапалинский; морщинистое маленькое личико, на мизинце – перстень с черным камнем, на шее – шелковый платок.

Остальные разместились сзади; в зону моей видимости не попадали.

На выезде из города колонна замерла. Дверь со вздохом отворилась и снизу тучей проросла гигантская фигура. Это был Джафар, ответственный функционер – как все азербайджанские начальники, холеный, умный, понимающий неисправимость жизни, и словно бы заранее уставший.

Он сказал в хрипучий микрофон:

– Дорогие гости, приветствую вас на гостеприимной азрбайджянской земле. – Акцент был щегольской, театральный. – Итак, мы с вами едем в наш прекрасный Карабах.

– И немножко тоже наш, даа? – в разговор вмешался Самвел, пожилой армянский классик с белыми обвислыми усами, золотой медалькой соцтруда и красным флажком депутата.

– В наш советский общий Карабах, – дипломатично возразил Джафар. – Завтра проведем денек на пляжах Апшерона, потом доедем до Кубы, это родина наших персидских евреев, оттуда двинемся в Шушу, возложим венок в мавзолее Вагифа, цитирую его в прекрасном переводе большого друга азрбайджянского народа…

– А зачем гранит для постамента брали из армянский церковь? – как бы про себя пробормотал усатый классик.

Джафар предпочел не расслышать. Процитировав стихи, он сообщил, что знакомство с культурой республики мы начнем на даче в Мардакянах, в том самом райском уголке, где великий русский гений Сергей Алексаныч Есенин читал товарищу Кирову свой знаменитый «Шаганэ». После чего достал из черной папочки листок, сверил списки делегации и отправился в другой автобус.

Ходил он долго; я успел вздремнуть. И проснулся от густого голоса Джафара, который возвратился к нам, чтобы задать вопрос:

– Товарищи, а где Юмаев?

Мы переглянулись. Юмаева не было.

9

– Надо разворачиваться и возвращаться, – восхитительно разволновалась поэтесса.

– Не надо возвращаться, – ответил ей Якобашвили. И, смешно понизив голос, как будто можно было сохранить секрет, добавил: – Джафар-муаллим, не волнуйтесь, я же вас предупреждал.

– Ну да, а неет, нельзя, – расплывчато сказал Джафар. – Мы за всех отвечаем. Вы, Якобашвили, остаетесь тут за главного, – тот приосанился и перестал катать кадык, – а я возвращаюсь в Баку. Разберусь, найду Юмаева и нагоню. Хорошего пути, товарищи! До скорой встречи!

Джафар величественно выплыл из автобуса и направился к своей машине.

– А вы его о чем предупреждали? – ревниво и почти обиженно спросила поэтесса.

– О том, о сем, – Якобашвили попытался уклониться.

– Меня зовут Лола, – представилась решительная девушка; говорила она нараспев, как южанка, но без украинских отголосков. – И вы мне должны объяснить.

Шапалинский отвернулся и уставился в окно, притворяясь, что ему безразлично. Но на самом деле обратился в слух. А с последнего ряда, перехватывая ручки кресел, как перила канатного моста, вперед перебрался Эрденко, народный артист-декламатор. Он уселся перед поэтессой, роскошно развернулся, как великий чтец Качалов на известной фотографии, положил на спинку сиденья холеную руку с выпуклыми лунными ногтями.

– Красавица не возражает?

Красавица не возражала. Якобашвили строго посмотрел в глаза Эрденко: мол, мы тебя не приглашали, ты куда? Но тот не обратил на это ни малейшего внимания.

– Мы – само нетерпение. Слушаем.

10

Прежде чем занять уютный кабинет редактора литературного журнала, Якобашвили тоже был сотрудником «Бакинского рабочего». Там и познакомился с Юмаевым. Даже, можно сказать, подружился. Они ходили на концерты Мустафазаде, не пропускали ленинградские гастроли Товстоногова, на выходные уезжали к морю, читали друг другу стихи. Ну и всякое такое прочее, конечно. Куда же без этого – молодость. Однажды Юмаев признался, что у него роман с редакционной машинисткой. Девушка была из Сумгаита, «симпатичная армяночка – и сирота». «То есть, – с легкой завистью сказал Якобашвили, – никакой бесчисленной родни, всех этих приездов, отъездов, застолий, советов, а почему вы тянете с ребенком, а записались в очередь на “Хельгу” и сервиз “Мадонна”?» Дело неуклонно продвигалось к свадьбе; совместные прогулки к парапету прекратились – Юмаев налаживал новую жизнь. Пока в одну секунду не исчез. Прямо как сегодня. Раз – и нету. Вечером уехал в общежитие, утром на работу не пришел, армяночке своей не позвонил.