Книга жизни. Воспоминания, стр. 54

Шаховской приехал на генеральную репетицию. Костюмы ангелов, взятые из оперы, он одобрил, только настоял на том, чтобы убрать крылья; но атрибутов их — кадила и огненного меча — не допустил. Особенно кадила ("чего доброго еще вы дым припустите", — прибавил он) он не одобрил, ссылаясь на то, что предметы богослужения запрещено показывать на сцене. Тщетно я силился ему доказать, что кадило не есть исключительная принадлежность христианской церкви: в язычестве жрецы кадили своим богам. Он настоял на своем.

Мне хотелось при постановке "Фауста" нарушить все оперные традиции, что въелись в кровь и плоть театралов. Об этом я и говорил с Волконским. Но все декорации свелись к одной новой — лаборатории Фауста.

Публика — как всегда публика — интересовалась чисто внешней стороной исполнения, поэтому успех имел погреб Ауэрбаха: вспыхнувшее вино, песни завсегдатаев и Мефистофеля нравились зрителям.

Фауст мог иметь успех больший. Для этого нужно было написать десять новых декораций и дать не восемь, а, по крайней мере, двадцать репетиций. Но этого нельзя было сделать. Впрочем, немецкая колония осталась очень довольна представлением. Я получил по поводу "Фауста" несколько писем. Издатель "Нивы" Маркс писал мне (между прочим, по-французски, по-русски он не умел писать):

"Tout Ie monde qui a vu Ie "Faust" est charme, — surtout de la "Gretchen" (de m-me Комиссаржевская) et 1'article dans Ie <St. Petersb. Zeitung" est vraiment un hymne sur la representation" ["Все, кто видел "Фауста" — в восторге, особенно от Гретхен (Комиссаржевская), а статья в "St. Petersburger Zeitung" — настоящий гимн спектаклю"].

Я совершенно не знаком с отзывом Zeitung'a. Комиссаржевская сыграла Гретхен до поста шесть раз, просила меня отложить "Фауста" до будущего театрального года, чтобы не затаскивать его во время мертвого весеннего сезона. Я полагал, что в будущем сезоне мне удастся выкроить полтора десятка репетиций, и мы добьемся приличной постановки. Но этим мечтам не суждено было осуществиться.

ГЛАВА 35

Пьеса Некрасова — "Осенняя скука". Постановка "Горя от ума" на сцене Эрмитажного театра. Разговоры о — "неприличности" спектакля. "Неприличные" пьесы: "Волки и овцы" Островского, опера "Борис Годунов" и др.

Попался мне как-то в руки старый альманах "Для легкого чтения". Там была напечатана одноактная пьеса Н.А. Некрасова "Осенняя скука".

Некрасова как прозаика знал я по его "Петербургским углам", напечатанным в "Физиологии Петербурга". Д.В. Григорович много мне рассказывал о нем и отзывался как об огромном беллетристе, забросившем свою настоящую профессию ради стихотворства, на которое его направил Белинский, утверждавший, что из него выйдет великий поэт. То же самое Белинский утверждал и относительно Тургенева, но И. С. не дослушал его, и похвалы его "Параши" не остановили его отдаться тому призванию, что влекло его. Хотя Некрасов впоследствии, "молясь многострадальной тени" Белинского, восклицал:

Учитель! Пред именем твоим Дозволь смиренно преклонить колена!

Но тем не менее именно Белинский, а не кто другой, был виновник того, что мы в лице Некрасова лишились, быть может, первостепенного романиста и драматурга [О Некрасове как прозаике мною напечатана статья в "Sertum bibliolog-icum" в честь проф. А.И. Малеина (Петроград, 1922 г.), где подробно указаны мотивы на значение Некрасова, ведшего за собой таких писателей, как Достоевский и Тургенев, и в то же время бывшего плоховатым версификатором, про которого Тургенев выразился, что "в его стихах поэзия даже не ночевала" и что это — жеванное папье-маше с поливкой из крепкой водки].

"Осенняя скука" поразила меня. Это весь Чехов со всеми своими "Хмурыми людьми". Это великолепный драматург, который дает актерам не те шаблонные, картонные образы, что Перепельский [Псевдоним Некрасова для водевилей, игравшихся на Александрийской сцене.] давал в переделанных с французского водевилях, а глубокий знаток того помещичьего быта, среди которого он вырос и который знал не хуже Тургенева.

Я навел справки. В нашей центральной библиотеке при театрах пьесы не оказалось. Очевидно, сам автор не придавал ей значения или забыл о ней. Нигде в "полном" собрании его сочинений она не помещалась. Пришлось списать ее из сборника "Для легкого чтения" в Публичной библиотеке.

Савина и Давыдов заинтересовались ею. Она пошла в январский бенефис 1902 года Савиной. Давыдов был превосходен в роли опустившегося и ожиревшего помещика. Давыдов — последний из могикан. Он помнит эти типы прежнего барства.

Публика и критика пришли в изумление. Как? Эта пьеса написана до всего Островского? Да ведь это написано вчера! Это не тот Чехов, что написал "Иванова", — это Чехов последнего периода — автор "Трех сестер" и "Вишневого сада". Один критик в восторге сказал: "Вот единственная скука, которую можно смотреть без скуки".

Пьесу дали пять раз. Больше она не шла нигде. Когда совершился переворот 17-го года (это через пятнадцать лет после постановки!) и репертуарно-театральная секция занималась издательством и намечала ряд пьес, которые надо было рекомендовать для всех театров, я — член этой секции — настаивал на напечатании "Осенней скуки". Наконец она вышла отдельным изданием. Но это не повлияло на ее театральную жизнь: она гниет по-прежнему на архивных полках.

Отмечу еще одно событие, относящееся к этому сезону. Директор мне сказал, что министр распорядился приготовить один драматический спектакль для Эрмитажа. По-видимому, что могло быть проще, как приехать в Александрийский театр? Но существовал театр эрмитажный со времен Екатерины. На нем давались только любительские спектакли. Теперь решено было, что здесь покажутся не только московские актеры и певцы, но и петербургские. Министр спрашивал, какую пьесу можно назвать государю?

Я отвечал, что "Горе от ума".

Дело в том, что монтировка пьесы Грибоедова была настолько плохая, что я не решался в ней играть. Эрмитажный спектакль позволял заново монтировать "Горе", не стесняясь в средствах, — т. е. было намечено три новых декорации и все новые костюмы.

"Горе от ума" шло у нас по старым традициям, по плохому тексту, в нелепых декорациях. Дело доходило до того, что Шишков написал по заказу Всеволожского для четвертого акта какую-то эрмитажную лестницу с 30 ступеньками наверх, не зная совсем того, что Грибоедов вкладывал в речи Софьи первоначально слова:

— Дом небольшой, так бала дать нельзя.

Первый, второй и третий акты шли в одной декорации того же Левота, в которой можно было играть Sans-Gene, но никак не "Горе от ума". Я дал эскизы Аллегри для декорации 1-го и 2-го актов, — той же декорации для 3-го акта, с четвертой стеной, которая была невидима в первых действиях, и набросок А. Янову для последнего действия, где низкие сени московского дома первой половины XIX века освещались с трех сторон: корсельскими лампами, огнем от топящегося камина и луной, пробивающейся сквозь двойные рамы запушенного вьюгой окна.

Я настоял на том, чтобы Софья в первом акте выходила в меховом шлафроке. Чтобы Чацкий приезжал в первом действии не во фраке, — а в дорожном костюме, в котором его несколько раз вываливали в снег. Лакей, докладывавший о Чацком, был не в ливрее (в седьмом часу утра!), а в куртке с пыльной тряпкой: он вбегал впопыхах докладывать о барчуке, который прежде жил здесь и учился, а потом три года пропадал за границей. Да это был не доклад, а радостное оповещение, что Александр Андреевич, наконец, приехал. Молчалин являлся не извивавшимся ужом несчастным чинушей, а карьеристом, получившим за службу при архивах (самое аристократическое место служения в Москве) чин коллежского асессора, дававший права на потомственное дворянство. Молчалин ездит верхом по Москве; играет в вист с самим Фомой Фомичом, первым гостем на балу Фамусова, и ведет под руку кавалерственную даму, бывшую фрейлину Екатерины II, Хлестову. В отношениях Молчалина к Софье за основание положены были слова его из 4-го акта, что он ничего "завидного" не видит в браке с ней и для него нужен тесть теперь несомненно повыше Фамусова. Из нотаций, что читает он Софье и Чацкому, видно то превосходство, которое чувствует он в себе.