Книга жизни. Воспоминания, стр. 27

Картина погребения Офелии шла в сумерках, после заката; но опять-таки, принц не был, как надлежало, в платье простолюдина — (он пишет, что нагой высажен на берег) — а в придворном платье. — Поэтому его восклицание к страже, преградившей ему дорогу:

— Я Гамлет! наследник престола! — звучало nonsens'oM. Тем не менее и в Петербурге, и в Москве "Гамлет" имел успех. В Москве играли главные роли: принца — Южин, Офелия — Ермолова, король — Горев, и играли лучше петербургских исполнителей. Оба спектакля были своего рода событием. В Петербурге представление "Гамлета" породило целую литературу. Учащаяся молодежь обрадовалась и толпой валила в театр. Были любители, которые по пяти-девяти раз смотрели пьесу. В "Гамлете" есть что-то притягивающее, — он не наскучит, если его смотреть постоянно. Всеволожский сказал мне про Далматова:

— Я думал, он будет хуже.

Однако и он смотрел "Гамлета" раза три. Один спектакль Далматов читал "быть или не быть", лежа на ступеньках дворцовой сцены. Всеволожский всем своим гостям демонстрировал эту мизансцену и ложился для этого в своем кабинете на пол и клал голову на диван.

Дальский никому не понравился — он остался как-то в тени. Когда Далматов ушел в 1894 году, Дальский уже играл принца вне очереди. Соперников ему не было: ни Аполлонский, ни Юрьев еще не считали себя для этого достаточно опытными и сильными. Но и монополия роли не дала своих плодов — и Дальский-Гамлет остался пустым местом.

Глава 15

Работа в литературно-театральном комитете. Д.В. Григорович, А.А. Потехин, П.И. Вейнберг. Заседания старцев. Чтение пьес "Кир, царь персидский" и "Кто прав?". По 5 рублей с акта! Д.В. Григорович и Победоносцев. Анекдот о лопнувшей от поцелуя Победоносцева доске в Иерусалиме.

В 1891 г. директор императорских театров Иван Александрович Всеволожский задумал реформу театрально-литературного комитета. За полтора года до этого прежний комитет был уничтожен и, в сущности, без особой надобности. Его члены весьма усердно слушали авторские чтения, пили чай, одобряли или браковали содержимое читаемого — одним словом, вели себя так, как ведут любые члены любого комитета. Единственный крупный дефект этого учреждения был тот, что авторы должны были лично прочитывать свои произведения, потому члены были обречены нередко на четырехчасовое истязание: известно, как в большинстве случаев у нас читают авторы. Но совещались члены о судьбе пьесы, исторгнув ее виновника из своей среды, и он томился в проходной комнате, рядом с залом заседаний, сидя под гигантским портретом императора Николая I и слыша все прения из-за двери. Иные авторы для большей убедительности брали с собой шестиствольные револьверы — "семейные", как их называют в Америке, и грозили перестрелять весь комитет или убить самого себя, если драма не будет пропущена. Хотя члены охотнее склонялись ко второй угрозе, но дело всегда кончалось мирно, и все оставались в живых. Веселый элемент в эти маленькие драмы вносил рассеянный поэт Яков Петрович Полонский, который, крепко пожимая руку забракованного автора, с чувством говорил:

— Поздравляю, — искренне поздравляю!

Как бы то ни было, прежний комитет был упразднен. Директор стал приглашать авторов к себе на чашку чая, и, раскладывая гранпасьянс, нес все пытки членов комитета, выслушивая шепелявое и картавое чтение. Наконец ему это надоело, и он сформировал новое учреждение, куда из старого перешло три члена: Григорович, Потехин и Вейнберг [45]. На четвертую вакансию назначен был я, что явилось для меня полной неожиданностью. Конечно, мне, тридцатипятилетнему писателю, было лестно попасть в эту убеленную сединами компанию. Всех троих я знал давно, а с Григоровичем, несмотря на разницу лет, был благодаря его общительности близок. Встретили меня они все трое очень любезно, без всякого оттенка снисходительности к моей сравнительной молодости, — и я счел своей обязанностью предложить им предварительный пересмотр всех накопившихся пьес (их было больше сотни), — причем составил краткий пересказ содержания всех их, что в значительной степени облегчило нашу задачу — справиться в одну зиму с огромным материалом.

Собирались мы по субботам к часу. Вейнберг говорил, что этот традиционный день знаменовал то, что мы должны авторам задавать баню.

Появлялся Григорович — наш председатель, он приходил часом раньше. Внизу хлопала дверь Александрийского театра, стучали его высокие калоши по каменному полу вестибюля, потом по широкой лестнице фойе и наконец в проходной комнате перед залом заседаний. Нередко оказывалось, что Дмитрий Васильевич приходил раньше сторожа и начинал в шубе и шапке разыскивать его по всем этажам, сам же извиняясь перед ним.

— Извини, мой друг, но я пришел раньше времени. Разоблачение его несколько напоминало раздеванье архиерея: после высоких калош медленно стаскивалась огромная шуба; затем разматывался шарф, колоссальным удавом обматывавший его шею; затем следовал огромный набрюшник, которым он особенно гордился. Снимая его и надевая, он нередко говорил тому, кто стоял поблизости:

— Дорогой друг, обратите внимание — изумительная вещь: если хотите быть здоровым, сшейте такой набедренник. Я стал другим человеком, с тех пор как ношу его.

— Да у меня желудок в порядке, — возражали ему.

— Все равно — это ото всех болезней.

Любовь к теплу заставила его перебраться из назначенного нам помещения в крохотную комнату рядом, где теперь помещается санитарный пункт первой помощи. Это была каморка в одно окно, с большим ясеневым шкапом. Сюда были втиснуты простой кухонный стол, который покрывался зеленым сукном, и четыре кресла, обитые темной клеенкой; обойщик не успел их обить тесьмой и они так и остались недоделанными чуть ли не по сей день. Чугунная печка, стоявшая в углу, нагревала иногда комнату до египетской температуры, — и тогда Дмитрий Васильевич блаженствовал.

— Это я понимаю, — говорил он, — тут жить можно. А то в прошлом году в Ницце у меня на окне в ноябре месяце замерзла содовая вода. Ни двойных рам, ни печей. Каковы подлецы! Шуб, мерзавцы, не носят! Наденут демисезоны, на шею воротник из собачьей шерсти и с гордостью говорят:

"voila, monsieur, I'hiver!" — Ax, какие скоты!

Дмитрию Васильевичу было в то время 69 лет. Это был высокий красивый щеголеватый старик, всегда жизнерадостный, со смеющимися хитрыми глазками, в английских клетчатых панталонах и в неизменно синем с крапинками галстуке, повязанном бабочкой. Старший из нас, он считал всех нас мальчишками и говорил Вейнбергу:

— Шестьдесят лет! Да что это за годы! Посмотрите, каков я был в шестьдесят лет! Старше меня один Гончаров, — он теперь на очереди. Впрочем, ему за восемьдесят.

Французская кровь матери так и клокотала, так и била в Григоровиче. Куда бы ни пришел — всюду вместе с ним влетали оживление и смех. Острый язык создавал ему массу врагов: у него их было столько же, как и друзей, но он мало горевал об этом.

Дмитрий Васильевич переселил нас в чуланчик. Войдя туда с кипой привезенных бумаг, он кряхтя становился ногами на кресло и доставал с крышки шкапа ключ, которым тот был заперт. В шкапу хранились канцелярские принадлежности — карандаши, бумага, чернила, перья. Все это он систематично раскладывал перед каждым пустым креслом и затем просил сторожа принести стакан чая. Мы, по условию, платили рубль каждую субботу, чтобы нам подавали чай с печеньем. Бумаги, принесенные Дмитрием Васильевичем, были тщательно переписаны на ремингтоне, причем за эту переписку платил он сам специально, для того чтоб в конторе не узнали по почерку, кто писал отзыв о пьесе, — а ненависть его к конторе была поистине феноменальна.

Когда комитет был намечен, Всеволожский предложил ему секретаря для ведения всей письменной части (как это и было сделано в московском отделении комитета), — он отказался наотрез.