Книга жизни. Воспоминания, стр. 21

Кстати, о внешнем облике Тургенева. Расскажу по поводу его портрета следующее.

Идем — я и Матэ — из Академии домой через замерзшую Неву. Валит снег. Мерзейшая февральская погода 1875 года. Матэ развивает идею:

— Хорошо бы, Гнедич, нам заняться с вами изданием галереи писателей. Выбрали бы портреты Крамского, Репина, Брюллова, Кипренского. Я бы гравировал, а вы бы писали биографии. Я слыхал, что Харламов [34] в Париже написал Тургенева, вот с него и начать. И пойдет дело. Мы ведь не из-за барышей с вами дело делать будем, а серьезно.

А на другой день после этого — извещение в газетах, что Тургенев на днях приедет из Парижа в Петербург. Я говорю об этом Матэ.

— Что ж, пойдем к нему оба, — предложил он. — Я и рекомендации достану, — у меня кое-кто есть такой.

Остановился Тургенев в "Европейской гостинице". Условились, что пойдем туда, но в назначенный день у Матэ была ангина. Пошел я один.

Иду по коридору третьего этажа и мне страшно. Сейчас я увижу его! Не выгонит он мальчишку, что осмелился нарушить покой великого писателя? Коридор темный или полутемный. Вот и номер, который назвал мне швейцар. И голоса. Спорят о конституции. Кто-то кричит у самой двери:

— Единственный выход — конституция, единственный! Я хотел уже удирать. О конституции говорят, а я со своими портретами!

Вдруг дверь распахивается и на пороге является Григорович, [35] — я сейчас его узнал по портрету Крамского: пробритый подбородок, министерские баки и насмешливые глаза. А за ним огромная фигура в красной вязаной фуфайке без сюртука, что его провожает. Толстый нос, черепаховое пенсне, острый взгляд и седой клок волос, повисших на лоб.

— Вы ко мне? — спрашивает он меня. А голос тоненький, высокий, бабий. — Войдите, милости просим.

Я рекомендуюсь. Он радушно жмет руку. Просит садиться. У окна сидит Полонский и курит длиннейшую сигару. Воздух наполнен синим дымом и колышется в золотистых лучах весеннего солнца. Ковер красный, во всю комнату, и разорванные бумажки лежат. Я сообщаю причину посещения, почему я решился беспокоить, и прочее.

— Видите ли, — говорит Иван Сергеевич добродушно, — нет ни одного схожего портрета, на который бы я мог указать. Меня художники рисуют так, как немцы рисуют львов: выходит старуха в чепце…

— А вот Харламов… — начал я. Он только махнул рукой.

— То же самое! Лучший мой портрет — профильный, что я снимался здесь у Бергамаски. A en-face и его портрет скверный. Не выхожу я похожим на портретах — и конец.

— Да, тебя трудно написать похоже, — прибавил Полонский, но почему трудно, не объяснил.

Я обещал, что Матэ будет его гравировать по профильному портрету Бергамаски. Попросил заодно и автограф.

Иван Сергеевич как-то беспомощно повел глазами.

— А на чем же я?.. У вас нет моей фотографии?

— А просто на клочке бумаги! — наивно предложил я. Он посмотрел на меня: как это на белой бумаге я предлагаю сделать подпись и отдать ее неизвестному молодому человеку? Однако он поднялся, подошел к столу, посмотрел, есть ли в чернильнице чернила, и взял заржавленное перо.

— Ты его ножичком поскобли, — посоветовал Полонский.

— Да, другого нет, — с сожалением сказал Иван Сергеевич и стал тупым ножичком счищать ржавчину.

У меня до сих пор хранится этот автограф, предусмотрительно написанный им в самом верху почтового листка.

На прощанье он дал мне свою визитную карточку (отчего он на ней не расписался?) — на французском языке, с парижским адресом и в черной рамке. Вероятно, по ком-нибудь у Тургенева был траур. Отдавая, он сказал мне:

— Будете в Париже, заезжайте ко мне, — очень буду рад. Это приглашение рисует характер русского барина сороковых годов: звать к себе совершенно неведомых людей и уверять, что их визиту можно радоваться.

Через несколько дней был я в "Благородном собрании" на литературном чтении в пользу фонда писателей. В программе был такой цветник имен писателей, что если бы вечер повторить трижды, то и тогда бы зал каждый раз был переполнен. Читали: Салтыков-Щедрин, Тургенев, Достоевский, Полонский, Плещеев и Алексей Потехин.

Лучше всех читал Достоевский. Как раз он тогда печатал в "Русском Вестнике" своих "Братьев Карамазовых". Он читал из них сцену между Катериной Ивановной и Грушенькой. Читал он изумительно. Такого чтения я не слышал никогда — ни прежде, ни потом. Это было не чтение, не актерская игра, а сама жизнь, — больной эпилептический бред. Успех Достоевского был колоссальный, и это была увертюра к его знаменитой речи об Алеко на открытии памятника Пушкину в Москве в следующем 1881 году [36].

Хуже всех читал Салтыков: монотонно, грубо, с каким-то презрением и к публике, и к себе, и к тому, что он читал. В антракте он с ревом пробирался через толпу в испуге отступавших от него поклонников и поклонниц. Он издавал такие дикие звуки, что ему невольно давали дорогу. Но лицо его было не сумрачно, а весело. Вероятно, с таким лицом он сказал одному своему гостю, услыша звонок в передней: "вот еще кого-то черт принес!"

Последним читал Тургенев. После Достоевского — это было слабо. Он читал "Бурмистра". Но стоило внимательно вслушаться в его интонации, впечатление менялось: оно было тонкохудожественно и полно юмора. То, что пропадало в обычном чтении, вдруг выявлялось здесь в совершенно иных образах. Наивное чтение как будто освещалось этими умно прищуренными глазами.

"…Дом у него в порядке необыкновенном, — читал он про своего соседа. — Даже кучера подчинились его влиянию и каждый день не только вытирают хомуты и армяки чистят, но и самим себе лицо моют".

Это "самим себе лицо моют" вдруг возбудило взрыв хохота в зале.

"А потом Аркадий Павлович весь встал живьем перед слушателями, когда строго спросил у камердинера:

— Отчего вино не нагрето?

Он дружески касается колена гостя и говорит с приятной улыбкой.

— Pardon, mon cher! Voila les desagrements de la campagne! Потом звонит и говорит вошедшему на звонок человеку:

— Насчет Федора… распорядиться!"

После чтения в зале стоял содом. Молодежь жала Тургеневу руку. Он в белых перчатках торопливо жал протянутые десницы и, конфузливо кланяясь, торопливо пробирался к выходу…

Матэ гравировал портрет Тургенева уже впоследствии, познакомившись с ним в Париже.

Иван Сергеевич напрасно отнесся так скептически к портрету работы Харламова. Он висит в Русском музее в Петербурге и все-таки более похож на Тургенева, чем портрет Ге. Бюст Антокольского страдает большим несходством. И, пожалуй, прав Иван Сергеевич, что фотографические портреты наиболее для нас ценны в отношении несомненного сходства.

Глава 10

 Водевилист П.С. Федоров. Его смерть. Пьеса "Затишье". Типы новой молодежи. Опасения "неожиданного скандала". "Неодобрения" театрально-литературного комитета. Отзыв о пьесе "Смерть Тарелкина" Сухово-Кобылина. Встреча с В.А. Крыловым.

В драме Александрийского театра весною 1879 года совершился переворот: умер начальник репертуарной части Павел Степанович Федоров.

Федорова знали тогда все театралы. Сутуловатый, высокий старик, с подогнутыми слегка коленями, "Анной на шее" и звездой на форменном фраке, с вытянутыми вперед мокрыми губами и огромными торчащими как у коровы ушами, он шаркая входил в театральную залу, когда уже был поднят занавес, и проходил к своему креслу во втором ряду, глядя вперед поверх очков и пожевывая губами. Это был автор "А. и Ф." веселый когда-то водевилист — теперь гроза всей труппы и служащих. Он всем артисткам балета говорил ты и позволял себе с ними обращаться как с крепостными. Ходили даже слухи, что к нему приходившие представляться воспитанницы должны были являться без некоторых подробностей туалета. Но это касалось казенных воспитанниц балета, по преимуществу. Савина мне рассказывала, что, когда она с вновь поступившим Варламовым пришла к нему с какой-то просьбой, он принял их стоя, топал ногами, кричал и наконец завопил: