Клуб радости и удачи, стр. 28

ЦЗИНЬМЭЙ У

Два билета в Шанхай

В ту минуту, когда наш поезд пересекает границу между Гонконгом и Китаем и въезжает в Шэньчжэнь, что-то со мной происходит. Я чувствую, как покалывает кожу на лбу, как кровь начинает течь по новому руслу, а в костях оживает давно знакомая боль. И я думаю, что мама была права: я становлюсь китаянкой.

— С этим ничего не поделаешь, — говорила мама, когда мне было пятнадцать лет и я яростно отрицала наличие в себе чего бы то ни было китайского, кроме цвета кожи. Я была на втором курсе в колледже Галилея в Сан-Франциско, и все мои белые друзья дружно утверждали, что из меня такая же китаянка, как из них. Но мама говорила, что знает все про генетику: она училась в знаменитой школе медицинских сестер в Шанхае. И — сколько бы я ни спорила — стояла на своем: раз ты рожден китайцем, ничего не попишешь, ты будешь мыслить и чувствовать как китаец.

— Однажды ты это сама поймешь, — сказала мама. — Это у тебя в крови и просто ждет случая, чтобы проявиться.

После этих слов мне представилось, что я, как оборотень, превращаюсь в кого-то другого или во мне что-то — вроде внезапно заработавшего мутантного клона ДНК — начинает коварно размножаться, и вскоре я приобрету некий синдром — набор предательских китайских привычек, всего того, что ужасно раздражает меня в мамином поведении, — начну торговаться с владельцами магазинов, на людях ковырять во рту зубочисткой, не признавать, что лимонный цвет с бледно-розовым — не самое лучшее сочетание для зимней одежды.

Но сегодня я осознаю, что никогда по-настоящему не понимала, что значит быть китаянкой. Мне тридцать шесть лет. Моя мама умерла, а я сижу в поезде, который везет меня и вместе со мной ее надежды на возвращение домой. Я еду в Китай.

Сначала мы — я и мой семидесятидвухлетний отец Каннин У — поедем в Гуанчжоу, чтобы повидаться с его теткой, которую он не видел с десяти лет. И я не знаю, из-за предстоящей ли встречи или оттого, что он вернулся в Китай, отец кажется мне маленьким мальчиком, таким доверчивым и счастливым, что мне хочется поправить ему воротничок и потрепать по голове. Мы сидим друг против друга, разделенные откидным столиком с двумя чашками холодного чая. До сегодняшнего дня я никогда не видела у папы на глазах слезы, а ведь он смотрит всего-навсего в окно вагона, за которым видны только желтые, зеленые и коричневые квадраты полей, узкий канал, примыкающий к путям, пологие невысокие холмы да трое мужчин в синих спецовках, едущие куда-то на запряженной волами повозке в это раннее октябрьское утро. Я и с собой .не могу ничего поделать. Мои глаза тоже застланы туманом, и мне кажется, будто я видела все это давным-давно и уже почти что забыла.

Меньше чем через три часа мы будем в Гуанчжоу. Согласно моему путеводителю, так теперь следует называть Кантон. Похоже, все города, о которых я когда-либо слыхала, называются теперь по-другому. Наверное, это говорит о том, что Китай и во всем остальном тоже изменился. Чункин теперь Чуньцин. А Куэйлинь — Гуйлинь. Я выяснила все это заранее, потому что после встречи с папиной теткой в Гуанчжоу мы собираемся лететь в Шанхай, где я впервые увижу своих сестер.

Это мамины дочери-двойняшки от первого брака, малышки, которых она вынуждена была бросить на дороге, когда бежала из Куэйлиня в Чункин в 1944 году. Ничего больше мама мне о своих дочерях не говорила, поэтому все эти годы они оставались в моем представлении младенцами, сидящими на обочине дороги. Засунув в рот крохотные красные пальчики, они слушают, как в отдалении со свистом падают бомбы.

Только в этом году кто-то их разыскал и сообщил нам эту радостную новость. Адресованное маме письмо пришло из Шанхая. Когда я впервые услышала о том, что они живы, в моем воображении эти одинаковые сестры превратились из младенцев в шестилетних девочек. Я представила, как они сидят рядышком за столом и передают друг другу перьевую ручку. Одна выводит аккуратный ряд иероглифов: Дорогая мама! Мы живы. Она зачесывает назад свою реденькую челку и передает ручку другой сестре, а та пишет: Приезжай за нами. Пожалуйста, поскорее.

Конечно, они не могли знать, что мама умерла за три месяца до этого: совершенно внезапно, от кровоизлияния в мозг. За минуту до смерти она разговаривала с папой, жаловалась на верхних жильцов, придумывала, как бы выжить их под предлогом, что к нам переезжают родственники из Китая. И вдруг схватилась за голову, закрыла глаза, начала нащупывать за спиной диван и, взмахнув руками, мягко осела на пол.

Так что первым распечатать и прочитать это письмо довелось папе — длинное письмо, как оказалось. Они действительно обращались к ней «мама». Они написали, что всегда почитали ее как свою настоящую мать. У них хранился ее портрет в рамке. Они описали ей всю свою жизнь с того дня, как мама бросила на них последний взгляд на дороге из Куэйлиня, до тех пор, когда они в конце концов нашлись.

Письмо так ужасно подействовало на папу — эти дочери, зовущие маму из другой жизни, которой он сам никогда не знал, — что он отдал его старой маминой подруге тете Линьдо с просьбой написать моим сестрам и как можно деликатнее сообщить им, что мама умерла.

Но вместо этого тетя Линьдо принесла письмо в Клуб радости и удачи, где они с тетей Иннин и тетей Аньмэй обсудили, что делать, поскольку они знали о том, что мама разыскивала своих двойняшек и никогда не оставляла надежды их найти. Тетушки поплакали об этой двойной трагедии, о том, что потеряли маму три месяца назад, и сейчас — снова. Теперь им оставалось только думать, как — разве что чудом! — воскресить маму, чтобы она узнала о том, что ее мечта сбылась.

И вот что они в результате написали моим сестрам в Шанхай: «Мон дорогие дочери, я тоже никогда не забывала вас ни разумом, ни сердцем. Я никогда не расставалась с надеждой, что мы снова будем вместе и будем счастливы. Мне только жаль, что прошло так много времени. Я хочу рассказать вам все о моей жизни с тех пор, как видела вас в последний раз. Я расскажу вам все это, когда мы приедем в Китай, чтобы с вами встретиться…» И поставили мамино имя в конце письма.

Пока тетушки этого не сделали, они не говорили мне ни о моих сестрах, ни об этих двух письмах, из Шанхая и в Шанхай.

— Теперь они будут думать, что она приедет, — прошептала я. В этот момент мои сестры представились мне девочками лет десяти или одиннадцати. Взявшись за руки, они прыгали от радости — косички разлетались в разные стороны, — что мама — их мама — приезжает, тогда как моя мама — умерла.

— Как можно сообщить в письме, что она не приедет? — спросила тетя Линьдо. — Это их мать. Это твоя мать. Твой долг сказать им. Все эти годы они мечтали найти ее. — И я согласилась с тетей Линьдо.

Но потом я тоже начала мечтать о маме и о сестрах и представлять себе, как все будет, когда я приеду в Шанхай. Все эти годы, пока они жили надеждой найти друг друга, я была с мамой и потом ее потеряла. Я воображала, как увижу своих сестер в аэропорту. Когда мы выйдем из самолета, они, привстав на цыпочки, будут жадно всматриваться в прибывших, с нетерпением переводя взгляды с одной черной головы на другую. А я узнаю их сразу же по одинаково озабоченному выражению на лицах.

— Цзэцзэ, цзэцзэ. Сестра, сестра! Мы здесь, — скажу я на своем никуда не годном китайском.

— А где мама? — спросят они и начнут оглядываться, все еще улыбаясь, и лица у обеих раскраснеются от радостного нетерпения. — Прячется? — Это было бы в мамином духе: постоять минутку поодаль, поддразнить тех, кто ждет, заставить их сердца забиться от нетерпения. Но я покачаю головой и скажу сестрам, что она не прячется.

— Вон она, наверное, да? — возбужденно зашепчет одна из сестер, показывая на какую-то маленькую женщину, буквально заваленную горой подарков. И это тоже было бы в мамином духе: привезти кучу подарков, сладостей и игрушек для детей — все купленное на распродажах — и отклонять благодарности со словами, что подарки просто ерунда, а потом выворачивать ярлыки, чтобы показать моим сестрам: «Келвин Клейн, шерсть 100%».