Серебряное слово. Тарасик, стр. 67

В Москве — вечер, потому что там время другое, чем у нас.

И в Москве живет один человек, которого зовут Тарасиком. Он разгребает снег совочком или лопатой и лепит из снега котлеты и пирожки. Тарасик сидит на корточках и поет:

Труба-а-а ля-дная,
Песня-а-а склядная-а-а…

Признаться, это было первое, что вспомнила мама Тарасика. Но сказала она вот что:

— Я задумалась. Простите, пожалуйста. У меня привычка такая — некстати задумываться.

И мама принялась рассказывать. Она даже не знала, с чего начать. Однако люди в море, они ждут новостей. Новость вот: теперь Анну Каренину в Художественном театре играет совсем молодая артистка. Приехала из провинции. Ну, совсем-совсем молодая. Представьте себе, как, наверно, она волновалась: решительно никому не известная — и вдруг Каренину! Ну, это как, например, вас взяли бы и сейчас выдвинули в адмиралы!

— От, поди ты, чего не бывает на свете, — сказал Королев.

— Молодая, говорите? — задумчиво спросил штурман Жора. — Замужем?

— Какое это имеет значение? — рассердилась мама Тарасика. — Главное, что у человека талант, что его поддержали. И старые люди так прямо и говорят: «Ермолова». Вы, конечно, слышали про такую актрису. Ну, а потом, конечно, Спутник. Ну, это всем известно. Одно скажу: в планетарий — не попасть. А вечером люди стоят на улице и смотрят на небо, сторожат, хотят увидеть. И еще кибернетика. Вы видели машины, которые играют в шахматы? Или переводят с иностранных языков? Кто-то мне говорил, что кибернетика опрокидывает теорию Павлова, но я с этим согласиться никак не могу. Давно вы были в Москве? Ну, вы ее не узнаете!

И она стала рассказывать, какие и где понасажали новые деревья, как вздымались краны, неся по воздуху их тонкие стволы (деревья были почти что все молодые). И вдруг мама умолкла.

Ну как расскажешь о новых домах?..

…Новый дом покрыт новой крышей. На крыше новые антенны. Большая новая лампа под потолком. На ней новый розовый абажур. Он в шелковых кисточках.

И только одно окно светится зеленым светом обыкновенной настольной лампы.

У письменного стола сидит человек… Он запустил пальцы в прямые русые волосы. Лицо у него сердитое, а волосы стоят во все стороны торчком.

…Хорошо бы влететь сквозь стекло в окошко, спрыгнуть осторожно с подоконника и сказать: «Это я!»

Он вздрогнет.

Ах, бывают же, бывают на земле простые, добрые чудеса!

Чудеса — повсюду… В этой тени, на стенке, похожей на длинного человека, в спящих башмаках Тарасика и даже в этом шнурке… Притомился шнурок и лег на паркетину, рядом с кошкиным блюдцем.

Чудо в чернильнице — в светлом глазку чернил; в домашнем сонном тепле этой единственной на свете комнаты.

И вот мама видит — бывают же на свете чудеса! — как, глубоко вздохнув, будто к чему-то прислушиваясь, человек отрывает глаза от книги. Он говорит: «Соня!»

Соня?.. Да нет… Он сказал, должно быть, не «Соня», а «синус». Ведь перед ним раскрытый учебник…

— Ну, товарищ Искра! — услышала она голос Королева.

— Я задумалась, — тряхнув головой, сказала штурману и рулевому мама Тарасика. — Простите, пожалуйста. У меня привычка такая — некстати задумываться… И до того, понимаете ли, стало сразу много новых квартир, что даже трудно тому, у кого не особенно много денег, достать хорошую дешевую мебель.

— Да ну! — недоверчиво сказал рулевой.

— Чтобы я сквозь землю провалилась! — горячо и быстро ответила мама. Опомнилась, поджала губы и поглядела на штурмана.

Но штурман молчал. Он искоса смотрел на маму Тарасика, следил за ее вздрагивающим тонким носом и левой бровью, которая все поднималась вверх и будто хотела обогнать правую.

— Товарищ третий, — вздохнув, сказал Королев, — включите-ка радио.

О чем он думал, что увидел за стеклами ходовой рубки?

Может, тоже свой будущий дом? Свое светящееся раскрытое окно, на котором взлетела от ветра еще никем не сорванная занавеска?

Взлетела от ветра занавеска на окне Королева, и поплыл его дом по волнам житейским.

Мама тихонько вышла из ходовой рубки.

— Помалу вправо! — сердито и быстро сказал штурман.

— Помалу вправо! — как эхо, подхватил рулевой.

И вдруг очень нежно и очень красиво запело радио. Его звук задрожал над ночными, пустыми палубами и поволокся за танкером.

Музыка почему-то казалась торжественной и странной в большом одиноком и черном царстве — неба и моря; напоминала о земле, о тех желаниях, которые щемят иногда до боли сердце человека… Она порхала над судном, сливалась с темнотой и светом звезд.

…«Так вот оно что! Так вот оно что!» — словно бы удивляясь чему-то, думала мама Тарасика и, наклонив набок голову, прижимала крепко сжатые кулаки к воротнику развевающегося от ветра пальто.

Из лунной, металлической дороги вынырнула черная плоская голова дельфина… другая… третья… Не иначе им тоже понравилась музыка.

С прибором в руках (такой прибор называется секстантом — с его помощью определяет в море, по звездам, свой путь корабль), деловитой, короткой походкой, будто забыв про маму Тарасика, вышел из рубки штурман, а за ним матрос, которого подменил другой рулевой.

Они остановились на мостике, рядом с мамой Тарасика. Стояли все трое, в темноте, между морем и небом. И если бы мы могли превратиться в нерпу и поглядеть на них со стороны, нам бы, пожалуй, могло показаться, что они летят. Летели их волосы и полы маминого старенького пальтишка.

— Идем в высокие широты! — протянув вперед руку, глубоко вздохнув и поглядев на маму Тарасика, задумчиво и очень красиво сказал штурман.

— А дельфины, дельфины-то!.. — прыснув, подхватил Королев. — Глядите!.. Ишь ты, любители! Уважают пение, стало быть. А если б, к примеру, вальс, так они сейчас же в волне заиграли бы, заиграли…

— Уж прямо!

— Он не смеется, — с тихой, счастливой улыбкой ответил штурман. И опять протянул вперед руку, в которой держал секстант. — Вы у нас, пожалуй, еще не такое увидите, Искорка… Море — стихия!.. Море…

— Ва-аляй, артист! — раздался за плечами штурмана голос, который сразу перекрыл собою музыку радио. — Механики там меняют хода!.. А вы… А вы…

И человек захлебнулся собственным дыханием.

Это был капитан. С его плеч слетала наспех накинутая куртка. Страшно вздымались ее пустые рукава. В глазах капитана стояли слезы. То ли их высекла из глаз боль, то ли тот самый бриз, который так весело трепал вихры его третьего помощника.

Капитан задыхался. Громада его тяжелого, квадратного тела дрожала от ярости.

Танкеру не грозила авария. Но шестое чувство старого моряка уловило легчайшее, едва приметное изменение в ходе танкера.

И все, что привык уважать старик, все, чему служил и отдал жизнь, — гавани, которые перевидал, семью, с которой столько раз расставался, — все это он пожелал поставить на счет своему третьему помощнику.

— Не моряк, а калоша! — бешено сказал капитан. — На берег!.. Спишу!..

И покосился в сторону мамы Тарасика.

Его дрожащая от злости рука нащупала поручень трапа. Грозно и страшно взвились над палубой в последний раз рукава его наспех накинутого черного во тьме кителя.

Прозвонил телефон.

— Да, да, — взяв трубку, осекшимся голосом ответил третий помощник. — Упустили масло? Ага. — Из-под морской фуражки беспомощно свисал хохолок.

«Одиннадцать часов, тридцать минут. Слушайте последние известия», — сказало радио.

И голос диктора понесся над морем, в торжественную и величавую тишину ночи.

Глава третья

На лице у штурмана было то затаенное, застенчивое, скрытое и вместе глубокое чувство обиды, которое так хорошо знала мама Тарасика. Взгляд исподлобья. Чуть-чуть дрожат губы. Значит, люди не вырастают? И в двадцать остаются четырехлетними?

Она ушла не оглядываясь с капитанского мостика и долго стояла одна на корме. Луна освещала море, но мама не видела луны. В море зажегся маяк. Но она даже не приметила его красного огня.