Серебряное слово. Тарасик, стр. 20

Конечно, вопрос мой был не слишком умный, но ответ еще во сто раз глупее.

Я обозвала его стилягой и сказала, что подробно расскажу в райкоме комсомола о том, как он меня сопровождал.

Тогда он засмеялся мне в лицо и ответил: «Валяй! Рассказывай. Прошу! А ты знаешь, что здесь в лесах живет Албыс? Для женщин это самый красивый мужчина на свете, для мужчин — самая красивая женщина. Берегись! Албыс из-за любого дерева может выглянуть, когда ему вздумается. Увидишь — пропадешь!»

Я ему ответила, что он набит предрассудками.

Но это неправда. Он по-настоящему добрый и по-настоящему делает свое дело. Если говорить по чести, я бы просто пропала без него. Это он бегал из чума в чум (перед второй читкой) и разослал во все стороны ребят, чтобы собрать читателей. Поэтому-то они и съезжались со всех сторон на оленях и были все в рабочей одежде. Никто из них и не думал прийти в красный чум. Если бы не Чонак, все бы начисто сорвалось. (Он хотел скрыть это от меня, но я дозналась. Мне рассказала Анчима).

…Я человек без совести, Николай Николаевич! До чего длинное написала письмо… Но я не могла молчать, так много всего было на душе. Особенно после вчерашнего вечера. После сафьяновского радио.

А больше я уже так длинно, честное слово, писать не буду.

Один мой знакомый доктор говорит, что это признак отсталости — писать длинные письма. Может быть… Но если я никогда никому ничего не доверю, так как же те, кого я уважаю, узнают, что мне их недостает?

А бабушка моя всегда говорит, что молчание — золото. И однако же я больше люблю серебро. Я бы хотела найти серебро, а не золото в этих богатых горах.

Дорогой Николай Николаевич! Не сердитесь, но я самовольно взяла себе право, несмотря на разницу лет, считать Вас своим другом. Ведь это Вы открыли мне Омара Хайяма, Герцена, Маяковского… От Вас я получила этот подарок, как оленеводы — радио от Монгульби.

Скоро мы опять поедем через тайгу. Я уже вижу, как мы садимся на лошадей. Самое трудное место — это первый перевал, но Чонак и Сафьянов говорят, что обратно мне будет полегче, что я уже не буду ползти по земле и падать с коня.

Каждый раз, когда я откуда-нибудь уезжаю, мне грустно, потому что я оставляю позади привязанность к новым людям. Нет, еще хуже. Я ее увожу с собой.

На этот раз я увезу с собой память об оленеводческой бригаде и это письмо к Вам. Чтобы опустить его в почтовый ящик, я должна везти его в кармане или за пазухой четыреста километров через тайгу, а потом от колхоза «Седьмое ноября» — восемь километров до телеграфа и почты. (Почта находится в Тора-хеме. А в колхозе «Седьмое ноября» — только ее отделение, почтовый ящик.)

Вокруг меня стоят ребята и смотрят, как я быстро вожу самопишущим пером. Они, наверно, думают, что я затеваю что-то новое, библиотечное.

Три часа дня. Даже рука болит, до чего расписалась!

Ответьте мне, пожалуйста, и помните меня. Мне это очень нужно.

Ваша глубоко Вас уважающая ученица и друг (если можно?)

Валерия Соколова

Часть четвертая

Серебряное слово. Тарасик - i_006.png

1

Нет, этого не может быть! Не может быть, чтобы дорога наконец окончилась. Не может быть, чтобы перед ними в самом деле был колхоз. Он шутит.

Но Сафьянов не шутил, ему было не до шуток. Он знал, что они опоздали на целых четыре дня, и все эти дни идут телеграфные переговоры насчет самолета: «Что случилось? Выручать?..»

Из-под его набухших, багровых от усталости и солнца век смотрели на Леру прищуренные глаза-буравчики. Старику хотелось пить, обтереть лоб, выпрямить спину. Ему хотелось поскорее отрапортовать, что они уже вернулись и все в порядке. Он сердился. Сердился на свою немощность, старость, на Лерину бестолковость, на тяжесть дороги, пыль, солнце… Ну и белое же оно!.. Жжет. Глянешь вправо — поля, как будто чуть-чуть дрожащие от раскаленного воздуха, — глазам больно; посмотришь влево — ослепит огромная голая, желто-белая равнина…

Под ногами у лошади глинистая, прокаленная насквозь почва. Верхний слой почвы превратился в пыль. Пыль белая. Короткие травинки пожелтели, пожухли. Ни охнуть, ни вздохнуть. Настоящее пекло! Солнце белое, земля белая, и небо белое. Ну и жара!

— Авксентий Христофорович, неужели же мы и вправду приехали?

— Э-эх! — покосившись в сторону Леры, с досадой сказал Сафьянов. — Опоздали-то как! Четверо суток людей зря тревожили… А вы: «приехали, приехали!» Всё глупости на уме.

— Но ведь вы только что сами сказали, что это уже колхоз, Авксентий Христофорович! Вот речка Ий!

— Ага! Речка Ий… Она самая… Только ехать еще, голубка моя, далече.

Может, это и так… Ведь здесь все далеко, кроме своей руки. Здесь все неохватимо глазом, а значит — далеко.

Но вот поля. Знакомые, огороженные забором. Те самые, где, кажется, можно пересчитать все колосья, такие маленькие эти поля. Словно сад в большом городе.

На земле, на краю поля, сидит человек. Он задумчиво смотрит вперед. В руке у него ромашка.

Выполняя местный обычай, Сафьянов осаживает коня, останавливается.

— Здравствуй, отэс… Куда путь дэржышь? — рассеянно глядя вперед и как бы нехотя, говорит по-русски человек.

Сафьянов пространно отвечает ему по-тувински.

— И тут поля появились, однако! — учтиво дослушав его, вздохнув и сделав широкое движение рукой, мечтательно говорит человек. — Десять лет, однако, отэс, я не бывал в Тодже. — И он отщипывает губами листок ромашки.

Сафьянов усмехается в усы. Он кивает в сторону колхоза и бормочет что-то себе под нос.

Человек быстро-быстро отвечает ему по-тувински. Он говорит с Сафьяновым, развалясь в траве, опершись локтем о землю, украдкой, с плохо сдерживаемым любопытством поглядывая на Леру.

Она не вмешивается в их разговор. Не перебивает их, не вслушивается… Ее конь Гнус, остановившись на краю луга, устало щиплет траву.

Пощипав траву, он поворачивается и становится задом к собеседникам. Наклонив шею, он продолжает жевать, печально и медленно. Щиплет, жует и машет хвостом, отгоняя мух.

— Валерия Александровна, а Валерия Александровна, — строго говорит Сафьянов, — мы вас все же попросим лицом к деревне.

Лера устало дергает поводья — и конь повертывается. Человек, сидящий в траве, смеется. У него смеющиеся глаза, смуглое немолодое лицо и волосы, стриженные скобкой. На губе у него листок ромашки. Умные темные глаза с веселым любопытством глядят на Леру снизу вверх.

— Новости тут, Валерия Александровна, — деловито и даже строго говорит Сафьянов. — Театр приехал.

— Какой театр? — удивляется Лера.

— Как это — какой? Кызылский. А вот этот самый товарищ, к которому вы задом оборотились, ихний руководитель будет. Сам, говорит, пьесы сочиняет, сам и на сцену становит.

— Очень приятно, — говорит Лере драматург и встает с травы.

— Методист Соколова, — скороговоркой говорит Лера.

А лошадь щиплет и щиплет траву. При этом она так и норовит опять повернуться задом к деревне.

— Э-эх! — вздыхает Сафьянов. — Сколько вас ни учи, Валерия Александровна, все толку нету.

— Ничего, красавица моя, — щурясь и смеясь глазами, говорит тувинский драматург. — Вы герой, герой, и больше ничего. Мне сейчас рассказал старик… Героическая женщина. Да!

Лера смотрит на свои руки. Они грязные, исцарапанные. Лицо у нее, наверно, багрово-медное от таежного загара (такое же, как у Сафьянова). И нос небось облупился. Платье изодрано, губы потрескались. В сапогах хлюпает вода. Одним словом, «дикая женщина», как недавно назвал ее Сафьянов. Но нет… Смеются чужие, поднявшиеся к ней глаза, и смеется рот, и листок ромашки, налипший на губе тувинского драматурга; смеются даже его волосы скобкой, похожие на волосы женщины, — но глубоко серьезны его слова, обращенные к ней.