Их было семеро…, стр. 90

Что я мог ей ответить? Откуда ей было знать, что никакой путевки Минобороны для лейтенанта Варпаховского не выделяло. По той простой причине, что там не знали, где он. Знали только в одном месте — в Управлении по планированию специальных мероприятий.

«Показал, где деньги спрятаны…»

Значит, что-то почувствовал.

— Он был веселый. Очень ждал вас. Очень хотел, чтобы Трубач сыграл ему…

Она повторяла и повторяла эту фразу — уже когда мы нашли Тимоху и привезли в Затопино в закрытом гробу. Она повторяла ее, пока Трубач не положил ей на плечи свои тяжелые нежные руки и не сказал, заглядывая сверху в ее лицо:

— Я сыграю для него. Обязательно сыграю…

Военный санаторий «Лесные дали» действительно существовал. Но там о лейтенанте Варпаховском ничего не знали. Губерман выделил нам шесть машин с водителями. Мы объехали почти все морги Москвы и области, где были неопознанные трупы. А они были везде. У Тимохи была особая примета. О ней знали только мы: светлое пятнышко на левой руке повыше запястья, как след от прививки от оспы. У нас у всех была эта особая примета: после того как с подачи Артиста тушили горящие сигареты о свои руки.

Тимоху в Бронницах нашел Док. Он сразу узнал его — не глазами, а сердцем. А примета лишь подтвердила, что он прав.

Там же, в морге, мы и попрощались с Тимохой и забили крышку гроба. Я хотел, чтобы Ольга запомнила его таким, каким видела в последний раз. Веселым. А в моей памяти он остался другим: Икаром, летевшим с расставленными руками через взорванный пролет моста над Ак-Су.

Таким и останется навсегда.

Отпевал Тимоху отец Федор. Оказывается, старик был еще жив, хотя сильно болел и служил редко. Но на мою просьбу согласился сразу. День был будний, время неурочное, в храме горели лишь лампады и сквозь витражи сквозили солнечные столбы. Пока отец Федор облачался, а ребята и Ольга с Настеной молча стояли у изголовья гроба, я спросил у старушки служки, здесь ли сейчас отец Андрей.

— А, из лавры! — догадалась она. — Сейчас позову.

Он появился из глубины храма в том же одеянии, так же неслышно, как и в прошлый раз, когда я заехал в Спас-Заулок перед отлетом на Кипр. Две недели назад. Целую вечность.

— Спасибо, что молились за нас, — сказал я и протянул ему плотный пакет в оберточной бумаге, перевязанный шпагатом. — Здесь тридцать тысяч долларов. Это дар храму от лейтенанта Варпаховского. Он был воином и погиб от руки врагов.

— Чисты ли деньги эти?

— Нет. На них тонны крови и грязи. Но они омыты его кровью. Сейчас это самые чистые деньги в мире.

Он склонил голову.

— Мы с благодарностью принимаем этот дар… Я взял с церковной конторки пачку свечей и обошел храм.

Одну свечку зажег перед ликом Пресвятой Богородицы. За Тимоху. Теперь ей заботиться о душе его.

Еще шесть, во здравие и благодарность — перед образом Георгия-победоносца. За нас. И еще одну — за полковника Голубкова.

А потом — перед алтарем, перед общим иконостасом. На упокой души.

Десять свечей — за полевого командира Ису Мадуева и его отряд. Они мусульманами, конечно, были, но Бог един и перед ним все равны.

Восемь свечей — за капитана Труханова и его медиков. Не их вина, что они погибли за грязное дело.

Три свечи — за генерала Жеребцова, водителя его «уазика» и солдата охраны.

Пять свечей — за командарма Гришина, его адъютанта подполковника Лузгина и трех членов экипажа вертолета.

Две свечи — за неизвестных мне офицеров Веригина и Куркова, о которых рассказал Голубков.

Три свечи — за снайперов, встретивших нас на «тропе».

Все?

Нет.

И поставил еще две: за полковника Вологдина и майора Васильева. Они тоже выполняли приказ. И Бог им теперь судья.

Отец Андрей молча наблюдал за мной.

Я спросил:

— Могу я получить счет за эти свечи?

— А смысл? Такой счет не предъявляют в бухгалтерию.

— Знаю, — сказал я. — Его предъявляют людям. Это я и намерен сделать.

Он написал на бумажке несколько цифр. Я свернул листок и бережно спрятал его в карман.

Он внимательно посмотрел на меня и проговорил:

— По-прежнему несмиренна душа твоя. А в сердце твоем гнев.

— Гнев? — переспросил я. — Это слишком мягко сказано.

— Это большой грех, сын мой.

— Разве вырвать у змеи ядовитое жало — грех? — возразил я. — Разве это не правое дело?

— Лишь Господь может судить дела людские и выносить приговор.

— Там, на небесах, — согласился я. — А здесь, на земле, это наше дело. Потому что некому его исполнить, кроме самих людей…

Появился отец Федор. Отпевание началось.

«Отпусти ему грехи его вольныя и невольныя!..»

Мы сами выкопали для Тимохи могилу, сами вынесли на плечах его гроб и поставили сосновый крест. Ольга положила на суглинистый холмик охапку водяных лилий из Чесны, а Настена — букетик полевых лютиков и ромашек.

Все было кончено. Мы молча стояли вокруг свежей могилы. Потом Трубач раскрыл видавший виды футляр и вынул из него свой старенький, со стертым до бронзы никелем, саксофон.

Я не знаю, что он играл. Но это было не сиртаки. Нет, не сиртаки. И не «Голубой блюз». И не одна из джазовых мелодий, которые мы от него много раз слышали — еще там, в Чечне, в офицерском клубе или просто в казарме.

Он начал почти неслышно. Звук словно бы родился из тишины мирного летнего дня, дуновения ветра в полях и щебета пичуг в кронах кладбищенских берез. Он родился из тишины и остался соразмерным ей.

Это была вообще не музыка. Я не знал, что это такое, но знал только одно, но знал совершенно точно, как начальную скорость пули, вылетающей из ствола автомата Калашникова: я хотел бы, чтобы это же самое звучало и над моей могилой.

Артист опустился на землю и так и сидел, обхватив руками перебинтованную голову.

Я посмотрел на Ольгу. Она должна была знать. Ну, могла знать — все-таки «Гнесинку» закончила.

— Что он играет? — негромко спросил я.

— Это слезная.

— Я понимаю, — сказал я и отер слезы с ее лица. Она отстранилась и попросила:

— Не нужно… Ты не понял. Это из «Реквиема» Моцарта. Седьмая часть. Лакримоза. По-русски: слезная…

Вот, значит, что это. Лакримоза. Слезная.

Господи! Сделай так, чтобы эта музыка никогда не кончалась.

Но она кончилась. Она ушла туда же, откуда и появилась. Трубач стоял, опустив в своих руках хрупкую елочную игрушку саксофона, а скорбная мелодия все еще звучала — в шелесте листьев, в посвистывании крыльев мелкой утиной стаи, спугнутой с Чесны, в самой тишине, опрокинутой над полями, пригорками и золотыми маковками Спас-Заулка.

Трубач бережно уложил инструмент в футляр и защелкнул замки.

Партия саксофона исполнена.

Пришло время для партии кольта.

И предстояло ее исполнить мне.

VI

Телефонный звонок на даче генерал-лейтенанта Анатолия Федоровича Волкова раздался в воскресенье третьего августа около восьми часов вечера. Звонил не городской телефон в гостиной, которым пользовались домашние и номер которого, зарегистрированный на девичью фамилию жены, был в справочном бюро. Звонил аппарат, установленный в кабинете — просторной угловой комнате со стенами из покрытого бесцветным лаком соснового бруса, обставленной тяжелой резной мебелью, вывезенной отцом Волкова, генералом НКВД, из побежденной Германии.

Номер этого телефона знали только два человека в Москве — один из руководителей президентской администрации, которому непосредственно подчинялся Волков, и диспетчер Управления.

Воскресенье. Вечер. Из Кремля звонить не могли. Звонок оттуда мог быть только в случае острейшего кризиса. Как в октябре девяносто третьего, когда нужно было срочно и кардинально решать проблему с Хасбулатовым, Руцким и мятежным Верховным Советом. Или в прошлом году — перед штурмом Грозного. Или недавно — после взрыва вертолета командарма Гришина. Но сейчас ничего подобного не происходило и произойти в ближайшее время не могло.