Страсти по Максиму (Документальный роман о Горьком), стр. 43

Уже один факт неизменности и длительности единения с Толстым дает Софии Андреевне право на уважение всех истинных и ложных почитателей работы и памяти гения; уже только поэтому господа исследователи «семейной драмы» Толстого должны бы сдержать свое злоязычие, узко личные чувства обиды и мести, их «психологические розыски», несколько напоминающие грязненькую работу полицейских сыщиков, их бесцеремонное и даже циническое стремление приобщиться хоть кожей пальцев к жизни величайшего писателя».

Последние строки очерка «О С. А. Толстой» не оставляют сомнения, что в 1924 году Горький уже не смотрел на Толстого как на бога. И хотя в приведенных строках речь идет главным образом о жене Толстого, сама психологическая тональность финала убеждает в том, что для Горького Лев Толстой – гений и величайший русский писатель, но… не бог.

«В конце концов – что же случилось?

Только то, что женщина, прожив пятьдесят трудных лет с великим художником, крайне своеобразным и мятежным человеком (курсив мой. – П.Б.), женщина, которая была единственным другом на всем его жизненном пути и деятельной помощницей в работе, – страшно устала, что вполне понятно.

В то же время она, старуха, видя, что колоссальный человек (курсив мой. – П.Б.), муж ее, отламывается от мира, почувствовала себя одинокой, никому не нужной, и это возмутило ее.

В состоянии возмущения тем, что чужие люди отталкивают ее прочь с места, которое она полвека занимала, София Толстая, говорят, повела себя недостаточно лояльно по отношению к частоколу морали, который возведен для ограничения человека (курсив мой. – П.Б.) людями (так у Горького. – П.Б), плохо выдумавшими себя.

Затем возмущение приняло у нее характер почти безумия.

А затем она, покинутая всеми, одиноко умерла, и после смерти о ней вспомнили для того, чтобы с наслаждением клеветать на нее.

Вот и всё».

Как удивительно просто и глубоко понял Горький «семейную драму» Толстых! Насколько в очерке о самом Льве Толстом он путался в определениях, не понимая, с какой стороны, с какого бока подойти к великому Льву и как миновать его когтей, настолько по-человечески просто и благородно написал он о жене Толстого, тем самым наконец доказав, что он выдержал «испытание Львом». Не благодаря уму. Благодаря «умному сердцу».

Но ведь именно это (руководствоваться своим «умным сердцем») и завещал ему Толстой. Старик все же победил его!

Горький, Бунин и Шаляпин

Жизнь Горького в период написания «На дне» ничем не отличалась от жизни вполне обычного писателя. Впрочем, уже хлебнувшего известности. Но еще не ставшего в точном смысле «властителем дум», кумиром.

Он и от провинции-то еще не отпочковался. Но уже не бедствует, есть средства. По свойственной ему щедрости тратит их направо и налево. Чувствует себя физически хорошо. «Новый век я встретил превосходно, в большой компании живых духом, здоровых телом, бодро настроенных людей», – пишет он К.П.Пятницкому. Живет в Нижнем Новгороде. В столицах ему не понравилось.

Например, в октябре 1900 года (работа над «На дне» только еще приближается) во время премьеры пьесы Чехова «Чайка» в Московском Художественном театре произошел скандал. Великая пьеса, ставшая впоследствии признанным мировым шедевром наравне с «Гамлетом», «оселком» для проверки высшего режиссерского мастерства, во время премьеры в Москве успеха не имела. А тут еще в фойе оказался Горький, приглашенный Чеховым. Публика, разумеется, ринулась глазеть на новую знаменитость. Более двусмысленной, обидной и унизительной для Чехова ситуации невозможно было представить. И тогда Горький взорвался. Пусть глупо, нелепо, но искренне:

–Я не Венера Медицейская, не пожар, не балерина, не утопленник… И как профессионалу-писателю мне обидно, что вы, слушая полную огромного значения пьесу Чехова, в антрактах занимаетесь пустяками.

Впрочем, это по версии виновника скандала. В газете «Северный курьер» написали, что он орал на публику так:

«Что вы глазеете!»

«Не смотрите мне в рот!»

«Не мешайте мне пить чай с Чеховым!»

В Москве Горький познакомился с вождем символистов Валерием Брюсовым и начинающей знаменитостью Федором Шаляпиным. С первым завязываются ровные деловые отношения. Горький, хотя и демократ по убеждению и реалист по вкусам, не прочь поскандалить творчески и согласен печататься вместе с «декадентами». В январе 1901 года он напишет Брюсову в ответ на его просьбу прислать в символистский альманах «Северные цветы» какой-нибудь рассказ: «Ваш первый альманах выйдет без меня. Искренно говорю – мне это обидно. Почему? Потому что вы в литературе – отверженные и ходить с вами мне не приличествует». Так и написал – «ходить».

Короткая московская встреча с Шаляпиным переросла в многолетнюю дружбу. Конечно, была в этой дружбе «звездная», как сказали бы нынче, сторона. Когда Горький с Шаляпиным появлялись на публике вместе (в театре, или ресторане, или просто на улице), это производило двойной фурор. А если рядом оказывался еще и Леонид Андреев, или Куприн, или писатель пусть и с более скромной, но прочной славой – Иван Бунин, – публика просто теряла дар речи.

На это обратил внимание в своих поздних воспоминаниях Бунин. На роскошную жизнь писателей в то время, когда население страны трудилось в поте лица своего, жило в бедности. В «Окаянных днях», самой страшной и пронзительной своей книге, Бунин, не без покаяния, вспоминал:

«Вот зима 16 г. в Васильевском. Поздний вечер, сижу и читаю в кабинете, в старом, спокойном кресле, в тепле и уюте, возле чудесной старинной лампы. Входит Марья Петровна, подает измятый конверт из грязно-серой бумаги:

– Прибавить просит. Совсем бесстыжий стал народ.

Как всегда, на конверте ухарски написано лиловыми чернилами рукой измалковского телеграфиста: «Нарочному уплатить 70 копеек». И как всегда карандашом и очень грубо, цифра семь исправлена на восемь: исправляет мальчишка этого самого «нарочного», то есть измалковской бабы Махоточки, которая возит нам телеграммы. Встаю и иду через темную гостиную и темную залу в прихожую. В прихожей, распространяя крепкий запах овчинного полушубка, смешанный с запахом избы и мороза, стоит закутанная заиндевевшей шалью, с кнутом в руке, небольшая баба.

– Махоточка, опять приписала за доставку? И еще прибавить просишь?

– Барин, – отвечает Махоточка деревянным с морозу голосом, – ты глянь, дорога-то какая. Ухаб на ухабе. Всю душу вышибло. Опять же стынь, мороз, коленки с пару зашлись. Ведь двадцать верст туда и назад…

С укоризной качаю головой, потом сую Махоточке рубль. Проходя назад по гостиной, смотрю в окна: ледяная месячная ночь так и сияет на снежном дворе. И тотчас же представляется необозримое светлое поле., блестящая ухабистая дорога, промерзлые розвальни, стукающие по ней, мелко бегущая бокастая лошаденка, вся обросшая изморосью, с крупными, серыми от изморози ресницами… О чем думает Махоточка, сжавшись от холоду и огненного ветра, привалившись боком в угол передка?

В кабинете разрываю телеграмму: «Вместе со всей Стрельной пьем славу и гордость русской литературы!»

Вот из-за чего двадцать верст стукалась Махоточка по ухабам».

От кого могла быть эта телеграмма? Ее могли подписать Горький с Шаляпиным, Куприн с Леонидом Андреевым, Скиталец с Телешовым. В самом тексте телеграммы чувствуется пьяный кураж, желание сделать приятное коллеге по перу. И, конечно, никто из них не думал о какой-то Махоточке. Впрочем, и Махоточка не осталась в накладе: получила тридцать копеек сверх положенного. Но именно такие «сюжеты» (Бунин вспомнил его уже в феврале 1918 года, когда бежал от большевиков на юг, в Одессу, а затем за границу, в Париж) и предвещали революцию.

В эмиграции Бунин несколько раз публично высказывался о Горьком, и всякий раз отрицательно. Только в написанном после смерти Горького, опубликованном в газете «Иллюстрированная Россия» (июль 1936 г.) своеобразном «некрологе» он позволил себе сказать, что смерть Горького вызвала у него «очень сложные чувства». Но вслед за этим признанием Бунин не пощадил мертвого и изобразил Горького все-таки в карикатурных тонах. И опять, как и в прежних выступлениях Бунина, чувствовалось, что его страшно раздражала ранняя, по его мнению, незаслуженная слава молодого Горького.