Хрен с бугра, стр. 42

— Я когда в Америке был, они меня за горло взять хотели. Только хрен я им дался…

Все весело хохотали.

Далее следовали слова, которые едва ли выдержит бумага.

Присутствующие так и легли в здоровом, клинически освежающем хохоте.

Выбрав момент, когда Хрящев на какое-то время умолк, с места поднялся Коржов.

— Позвольте, — сказал он, — уважаемый и дорогой Никифор Сергеевич, поднять тост за ваших верных соратников. За товарищей…

— Стой! — прервал Коржова Хрящев и повернулся к Первому. — Твой идеолог что, чокнутый? Тоже мне тост придумал! Он бы с этими соратниками поработал! Ничего за душой, а за стулья уцепились! Но я до них доберусь! У нас незаменимых нет. Мы — рабочее государство! Народное! И каждая кухарка имеет право руководить. Мои настоящие соратники — это вы, товарищи. Вон какая замечательная гвардия! Мы с вами любые горы сроем. Любые!

Горы закусок уже действительно были срыты до основания. Неистребимые, как поначалу казалось, ряды коньячного четырехзвездочного капитанского войска подверглись полному разгрому.

Первый поднялся с бокалом в руке.

— Предлагаю еще раз и еще раз за нашего Дорогого Гостя. Ура, товарищи!

Хрящев полез целоваться и чуть не рухнул на стол. Несколько пустых бутылок упало. Зазвенели разбитые бокалы.

— К счастью! К счастью! — завопил кто-то с радостью.

Круглолицый полковник Лутовченко, ответственный хранитель бренного тела Большого Человека, подхватил своего подопечного под микитки и с ловкостью служителя медицинского вытрезвителя поволок его вон из зала…

СЮИТА НА НАРОДНЫЕ ТЕМЫ

Александр Сергеевич Пушкин, солнце русской поэзии, в своем светлом величии ходил по двум половицам — струганной, исконно народной и блестящей — паркетно-дворянской. Его стихи густо населены грецкими и римскими богами, императорами, героями.

Зевес, Анакреон, Клеопатра, Овидий… Запросто был с ними Александр Сергеевич. Лишь царь Никита в его веселых творениях представлял наших чинных властителей, поп — класс служителей культа, а Балда — озорную народную вольницу, способную щелчком решить все социально-экономичские проблемы эпохи и общества.

Увы, сто пятьдесят лет спустя мне, образованному народной школой и еще более народным университетом интеллигенту, куда ближе и понятнее пушкинские народные персонажи, чем Боги, Императоры и Герои. Я боюсь употребить всуе имя самого известного грецкого бога, чтобы не попасть впросак. А уж тем более не возьму на себя смелости ввести кого-то из древней мифологии в нашу по всем линиям прогрессивную, демократическую, устремленную к свету жизнь.

Нет, не под силу мне сдюжить такое!

Я с ужасом представляю, что будет, если два милиционера подберут на площади Трех вокзалов в Москве плешивого пьяного обормота, отведут его или в мотоциклетной коляске отвезут в городской протрезвитель на улице Героев Труда, помоют, побреют, приведут в божеский вид и вдруг узнают, что перед ними собственной беспутной персоной Великий Вакх!

Далека от меня славная древняя Греция. И в любую тихую минуту, в трудный час испытаний, в миг нежданно негаданной радости я обращаюсь за сочувствием и поддержкой к вам, родная моя сторона, родной мой народ!

Мой милый край!

На всю жизнь ты остался во мне раздумчивостью темных замшелых лесов, а ключевая синь твоих родников и озер светится в глазах моих земляков.

Родная моя земля! Милая моя деревня!

Когда жизнь становится неимоверно сложной, когда вдруг начинает казаться, что распутать узлы, завязанные жизнью, нет никакой возможности, я обращаюсь к тебе, к твоей мудрости, твоему вековому опыту.

Моя деревня!

Сто двадцать дворов — мир, отраженный в синей глади лесного озера. В нем жили философы всех направлений и школ — стоики, эпикурейцы, метафизики, диалектики, солипсисты. Вечерами на завалинках собирались местные футурологи и стратеги. Они без труда и натуги судили о том, что будет лет через сто. Пропьют страну ее вожди и учителя или не успеют. А если не успеют, то почему, и кто им сможет помешать в том. Они рядили, останется ли в будущем на карте страна Россия или до самого дальнего европейского берега возляжет страна Китай…

Моя деревня! Мир детства и детство мира!

Без барометров, без метеостанций, разбросанных по всему свету, твои синоптики по ломоте в старых суставах, по звону в ушах безошибочно предсказывали бурю и вёдро. Они не подпускали в прогнозы научного тумана, не строили фразы хитро, как их строят ученые синоптики ныне: «В связи с приближением фронта окклюзии и холодных воздушных масс возможны осадки в виде дождя и мокрого снега». Они предупреждали сразу и без колебаний: «Завтрева к обеду ливанет дожж, только держись!» Или вдруг объявляли: «К утру, знать, закуржавит».

Деревенька моя родная!

Сотни лет дубам, обложившим твою околицу будто тыном. И, бывало, кого только не встретишь на твоих зеленых, покрытых гусиной травкой улицах.

Жили здесь свои однолюбы и свои донжуаны, свои бирюки и гулевоны, ораторы и молчуны, верные жены и ветреные вдовы, добрые тещи и сварливые свекры. Причем понять и оценить этих людей было во сто крат проще, чем горожан. В городском многолюдье жулику и прохиндею легче выдавать себя за честного трудягу-парня, а хмырю-стукачу казаться вашим корешем в доску.

Благородство душ, глубокую чистую гордость, отзывчивость — вот что с деревенского детства я чаще всего видел вокруг.

Сколько ни жил я впоследствии в городе, все незнакомое, все трудное и не очень понятное мерил нашим деревенским аршином. Даже в тот момент, когда по воле счастливого случая оказался рядом с нашим Дорогим Никифором Сергеевичем, первой пришла в голову мысль, что еще он своим видом, своими повадками и словами похож на Михайлу Проскурина, нашего бывшего председателя сельсовета.

Навсегда Михайла вошел в мою память круглолицым, лысым, улыбчивым и всегда шумливым. В самые голодные годы он светился сытостью, как масляный гладкий блин.

На селе в годы революции Михайла одним из первых почуял ветер грядущих перемен, уловил его направление и подставил свои паруса. Жизнь потащила его за собой со страшной силой и все вперед, все вверх и вверх. Перед самой коллективизацией полуграмотный Проскурин стал председателем сельсовета. Свое правление он ознаменовал крутыми до крайности мерами.

«Собственность, — пояснял Михайла сельчанам, — надо отрубать вместе с погаными лапами». Он загонял мужиков в колхоз силой, отбирал и обобщал имущество вплоть до курей и ложек. На увещевания и возражения Михайла отвечал философскими рассуждениями:

— Ежели мы хочим человека переделать, а мы этого хочим, то нельзя никого жалеть. Вот, — он сжимал пальцы в кулак и тут же разжимал его, — пока эта грабка все к себе тянет, душу людскую не переиначишь. Глядите, — он шевелил пальцами. — Все к себе. Все к себе…

Сладить с упрямой дуростью нашей сельской власти не удавалось никому. Несколько мягче Михайла становился в дни, когда привычное течение руководящей жизни обрывал очередной черный запой.

Жена в такие дни запирала Михайлу дома, но он ухитрялся вырваться на волю и ходил по селу в одних подштанниках, босиком, синий от рыжего самогона. Ходил и орал:

— Меня все знают!

Потом показывал людям кулак и кричал:

— Вот она где, советская власть! — Разгибал пальцы и выставлял на ладони круглую потертую гербовую печать сельсовета. — Вот она, милая и родимая! — И хохотал, довольный:

— Михайла Проскурин добрый! Кого хочет помилует. Подходи народ! Знай мою доброту!

Именно под пьяную лавочку отпустил он из деревни по справкам многих парней, которые, набив оскомину на подножном корму, стремились в края городские, к магазинам и твердой зарплате, к восьмичасовому рабочему дню.

Мысль о сходстве повадок Хрящева с Михайло-Проскуринскими пришла мне в голову при весьма интересных обстоятельствах.

Когда окончился прием и мы с Главным уже собирались отправляться трезветь по домам, меня подозвал Коржов.