Свободные от детей, стр. 38

Но то ли от близости воды, то ли по другой причине, у меня опять наворачиваются слезы, но рядом нет Леннарта, готового отереть их ладонью. Именно в этот момент я понимаю, что больше не увижу его. Он утратил интерес ко мне. Он перестал видеть во мне женщину.

— Я — писатель! — говорю я не знающей покоя стихии. — Я не просто женщина. И он знал это с самого начала. Зачем он вообще приближался ко мне, если ему нужна домохозяйка?

Голос звучит так жалобно, что впору смеяться, а не плакать. Но мои губы кривятся сами собой, и дергается подбородок. И я вдруг чувствую себя маленькой девочкой, потерявшейся в мире, который кажется чужим и мрачным, пугающим косыми тенями, короткими шорохами. Это меня никто не хочет впустить в свою жизнь и просто полюбить меня, такую, какой родилась — не слишком красивую, не самую умную, не очень-то добрую… И от этого так тоскливо и холодно, что я обхватываю плечи, которые никто не хочет согреть, положив руку. И моя тщательно оберегаемая свобода впервые от ощущения огромности моря, от осознания бесконечности ночи оборачивается ненужностью.

— Я никогда и не нуждалась в том, чтобы кому-нибудь быть нужной, — шепчу едва различимым волнам, которые только и ждут того, чтобы поглотить все мои страдания вместе со мной. — Это я всегда была самодостаточна, а не Маргит. Что такое Маргит? Узколобая мамаша, зацикленная на своих детях… Она еще пытается доказать, будто чего-то стоит! Смешно! Статейки скачала с Интернета… Это — дело жизни? Господи, разве ты ради этого даришь людям души?!

Я уже кричу это, обращаясь то к небу, то к морю. Как мне смириться с этим очередным предательством человека, который показался одной со мной крови? А потом подсунул мне в качестве образца для подражания примитив, плоскую картонную фигурку с раздавшимися после двух родов бедрами и пустой душой! Натали, презирающую Пушкина за некрасивость, за отсутствие лоска, блеска… Темен. Непонятен.

Слева доносится звук шагов, от которого я шарахаюсь, бросаюсь бежать. Мне так хочется сейчас в Москву, на знакомые улицы, из лабиринта которых всегда найду выход. Хочется запереться в своей обжитой квартире, где ничто не пугает, кроме… С ужасом думаю, что маленькая тень может шевельнуться в уголке дивана, когда войду в комнату. И снова раздастся топот детских ног, уводящий за грань безумия…

Но сейчас я слышу только свой собственный топот. Дыхание срывается, а сердце бьется в горле — давно не бегала. Или это уже беременность сроком в один день сказывается?

«Смешно», — думаю на бегу и ловлю себя на том, что слишком часто сегодня повторяю это слово. Наверное, это и останется мне на память о Швеции: смех сквозь слезы, балансирование на изломе жизни… В городе, где суша и море слились в одно.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

* * *

Июньская радость трепетная, желто-зеленая с голубым, полная нежности, как взгляд на юную купальщицу Андерса Леонарда. Легкость и чистота, воздушность… Шелест свежей недвижной листвы, мягкость кожи девушки, ее тепло, которое чувствуешь даже взглядом. Этого шведского художника я открыла для себя уже после возвращения из Стокгольма, когда Лера, озабоченная будущим поселившегося во мне малыша, погнала меня в любимый Пушкинский полюбоваться портретами. Кто-то внушил ей, что беременным полезно смотреть на красивых людей… Хотя лиц, от которых трудно отвести взгляд, здесь немного, не с гогеновских же таитянок, в самом деле, считывать красоту!

Но сейчас перед моими глазами не полотно. Живой лес, в который попадаешь, только выйдя из Лериного дома, колышется сдержанным разноцветьем, зовет всплесками утреннего восторга птиц, которые умеют радоваться солнцу изо дня в день, каждый раз воспринимая его как чудо. Моня поселили в лесную сказку не то чтобы насильно, но возражений сестра и слышать не хотела. И я понимала, что она боится оставлять меня со своим будущим ребенком наедине, в замкнутом пространстве московской квартиры, по которой еще бродят призраки, а за окном несется целый поток машин, извергающих клубы газов. Лере позарез нужно было контролировать, что я ем, и пью ли витамины и фолиевую кислоту, высыпаюсь ли, не слишком ли много работаю.

Отлучить от последнего совсем ей не удалось, даже поселив меня в своем доме. Новый роман рвался из меня так неудержимо, что я могла бы не расставаться со своим ноутбуком вовсе, если б Лера не умоляла меня на грани слез:

— Ну, пожалуйста! Тебе необходимо гулять! И сидеть нельзя так много — плацента прирастет.

— Бред! Что она — там и останется?

— Ее потом придется удалять, тебе это надо?

Не надо. Мне вообще не терпится покончить с этой историей поскорее и вернуться к своей жизни, в которой никто не толкает меня изнутри, не мешает дышать, не мучает изжогой, Лера умиляется:

— Лохматенькая будет!

Уже знает, что будет девочка, чего и стоило ожидать, с нашей-то наследственной склонностью первыми производить «нянек», обреченных на украденное детство. Утешает лишь то, что этому ребенку никто не причинит такого зла: у Леры с Егором детей и быть не может, а я на повторный эксперимент не решусь. Все ощущения запротоколированы, на несколько книг впечатлений хватит…

Эту — об одинокой… нет, свободной женщине, которую северным ветром занесло в Швецию, — начать удалось не сразу. Лера чуть ли не прятала ноутбук, причитая, что в первые месяцы беременности его излучение может навредить плоду. Потом — пожалуйста, хотя тоже в меру, но нужно выждать месяца четыре. Сторговались на трех с половиной, иначе я с ума сошла бы. Сестра позволила мне только синопсис сочинить и отправить в издательство, чтобы договор заключить. Если все получится, они должны появиться на свет одновременно — ребенок и книга. Девочка, которая мне не нужна, и роман, что всю душу мою вобрал…

Теперь уже не только написан, но после двух корректур проверен, обложка придумана, остались типографские дела, и я, и издательство свое уже сделали. Леннарт стал фактом литературы, среди живых его для меня больше нет. Описан до малейшей черточки, до тоненького солнечного волоска… Окутан придуманной болью, в которую самой верится, когда перечитываю, хотя помню, что не было ничего подобного. Ну, может, мгновенье обиды, отчаянья… Но Москва неудержимым ледоколом разнесла едва наметившийся холод, и меня саму вернула себе, извлекла наружу, как археологи того бедного мамонтенка, которого выколупывали из айсберга. Только в отличие от него я осталась жива.

Лера нагоняет меня на лесной тропе. У нее сегодня выходной, хотя она и в будние дни не особенно много времени посвящает своему мебельному салону. То ли меня боится оставлять без присмотра, то ли ее вообще не очень тянет туда. Мы с ней из разного теста, даром что сестры. Она — не трудоголик. Она — солнечный луч, прозрачный и теплый, но не способный принадлежать только чему-то одному.

— Как хорошо!

Сестра всегда начинает разговор этим восторгом… Сама замечает или нет?

— У каждой птицы свой голос, — замечаю я. — Они все разных пород, или, скажем, два внешне одинаковых соловья могут петь по-разному?

Она беспечно трясет головой:

— Понятия не имею! Мы вообще так мало знаем о мире…

— Еще меньше о самих себе. Вот ты уверена, что в тебе проснутся материнские чувства к ребенку, которого даже не ты родила?

Остановившись, Лера прижимает ладони к моему животу, поглаживает его, ловит задергавшуюся пяточку, которая мне кажется неестественно острой. Мне это все не слишком приятно, и больно, когда девчонка бьет по ребрам, но я терплю ради того, чтобы полюбоваться тем, как светится лицо моей сестры, когда она общается с тем, кто поселился внутри меня. В ее улыбке столько нежности, что глупо повторять свой вопрос, на который словами она не ответила. Не сочла нужным.

И мне уже не хочется говорить ей о том, что любить еще не родившегося ребенка — дело нехитрое! Вот когда в десятый раз придется подняться ночью и, не открывая глаз, на ощупь попытаться снять подгузник, исходящий острым, тошнотворным запахом, как удержать в себе злость: «Да уснешь ты когда-нибудь или нет?!»?