Черный буран, стр. 32

— Печаль по прошлому, господин поручик, вещь, конечно, романтичная, но не для сегодняшнего дня. Эк вас размягчило, досточтимый. Так вы еще и слезу пустите по заре туманной юности.

— Перестань, Гусельников, не ерничай. Действительно, вспомнилось… — Балабанов замолчал и ускорил шаги.

Шли они по улице Сузунской, которая полого поднималась от Оби. На этой улице Балабанов жил в свое время с родителями, которых и схоронил одного за другим еще до отправки на фронт. Теперь, оказавшись на родной улице, он невольно стал вспоминать, и ему хотелось этими воспоминаниями поделиться, но Гусельников был плохим слушателем, его абсолютно не интересовали чьи-то переживания, связанные с прошедшим временем. Наверное, поэтому он и про себя почти никогда не рассказывал, а если и рассказывал, то это были, как правило, смешные или похабные истории, случавшиеся с ним в юности.

— Долго нам еще топать? — Гусельников откашлялся и смачно сплюнул себе под ноги. — Что-то я совсем ходить разучился, под пулями быстрее бегал, там одышки не было.

— Да пришли уже. Вот, третий дом по порядку. Тесовые ворота видишь?

— Вижу. Только почему они нараспашку?

— Сейчас посмотрим…

На улицу Сузунскую их отправил сегодня Каретников, объяснив, что договорился со спекулянтами о продуктах. В последнее время он ничего не стал приносить съестного со своей службы, боясь подозрений в воровстве. А Антонине Сергеевне, которая пошла на поправку, требовалось теперь хорошо питаться, да и Гусельникову с Балабановым тоже нужно было что-то положить на зуб. Спекулянты, как рассказал Каретников, ломили дикую цену и наотрез отказывались брать бумажные деньги, признавали только серебряные рубли, червонцы и любое другое золото или серебро. Снабженные серебряными рублями, выданными Каретниковым, поручики и направлялись по указанному адресу.

Теперь, увидев настежь распахнутые ворота, они остановились и настороженно огляделись. Но улица в предвечерний час была пустынной. Из распахнутых ворот, взблескивая на закатном солнце, выкатывались прямые следы от санных полозьев, пробитые посредине вмятинами от конских копыт. На улице следы круто заворачивали и уходили, путаясь с другими, в сторону Оби.

Еще раз оглядевшись и не заметив на улице никакой опасности, Гусельников с Балабановым настороженно вошли в ограду и там увидели, что двери в дом тоже настежь распахнуты.

— Может, отставим, — предложил Балабанов, — что-то нечисто тут…

— Да нет, раз пришли, надо глянуть, да и жрать, честно говоря, очень хочется. Ты не заходи, встань у крыльца, на всякий случай, — Гусельников вытащил наган из-за пояса и медленно, неслышно ступая по широким доскам, поднялся на крыльцо, скрылся в доме. Скоро тихонько позвал Балабанова и, когда тот вошел, негромко сказал: — Вот тебе и гешефт на тарелочке с голубой каемочкой. Узнаешь?

Балабанов кинул быстрый взгляд. Дом делился простенком на две половины, в передней все находилось в относительном порядке, только половики были сбуровлены и откинуты к стене, а вот в дальней половине, словно черт прошел в пляске, — все вверх дном перевернуто. Даже большой круглый стол был опрокинут и лежал теперь, уставив вверх три гнутые ножки, четвертая была отломлена. А дальше, за перевернутым столом, валялся с раскроенным черепом вездесущий и неунывающий Мендель, уже без пальто, в одной лишь жилетке, из многочисленных карманов которой торчали никому не нужные теперь мятые бумажки. Ногами к Менделю, согнувшись в калач, лежал его компаньон, кооператор в собачьей дохе (правда, дохи теперь на нем уже не было). Широкой растопыренной ладонью он упирался в кровяную лужу, успевшую подмерзнуть, словно силился подняться. Вместо лица у него — красное месиво, а рядом покоился топор с кровяными разводами на лезвии и приклеившимися русыми и черными волосами.

— Уходим, — Балабанов попятился к порогу.

— Подожди, не могли же все подчистую выгрести, — остановил Гусельников, — что-нибудь да оставили…

Но неизвестные, угробившие и ограбившие Менделя и его компаньона, выгребли все подчистую, Гусельникову только и достался льдистый ноздреватый круг замороженного молока. Он замотал его в подвернувшуюся под руку тряпку и сунул под мышку. Не оглядываясь, скорым и неслышным шагом скользнул к порогу. Балабанов последовал за ним.

На улице, когда уже отошли далеко от дома, Гусельников вдруг грязно выматерился и сказал, словно сплюнул:

— Вот она, жизнь совдеповская, вор у вора рубашку крадет, да еще и топориком по голове, чтобы догонять не побежали. А дальше-то что будет, Балабанов?

Тот не ответил. И только когда оказались уже на Змеиногорской улице, возле дома, в котором их ждал Каретников, негромко произнес:

— И при старой власти всякое было, уж поверь мне. Я вот думаю: человек от власти не меняется, каким был, таким и остался.

— Нет, дорогой мой, ошибаешься! Раньше зверь, который в каждом человеке имеется, он на цепи внутри сидел, а вот теперь его выпустили — свобода! Вот в чем разница.

Каретников, когда они предстали перед ним, хмуро их выслушал, покачивая коротко остриженной головой, и вдруг тихо, шепотом, спросил, будто не слышал их рассказа, совсем о другом:

— Балабанов, как ты думаешь, на Антонину Сергеевну можно вполне положиться?

Балабанов замешкался с ответом и сказал совсем неуверенно:

— Я же мельком ее всегда видел, да и когда… А где она в эти годы была и чего делала, я и понятия не имею… Трудно сказать… Не знаю.

— Вот и я не знаю. Ладно, разогревайте молоко, будем нашу больную поить. Где она была и чего делала, — Каретников, продолжая неподвижно сидеть за столом, еще раз повторил: — Где была и чего делала…

Глава четвертая

Я ту знаю страну

Я ту знаю страну, где уж солнце без силы,
Где уж савана ждет, холодея, земля,
И где в голых лесах воет ветер унылый, —
То родимый мой край, то отчизна моя.
Сумрак, бедность, тоска, непогода и слякоть,
Вид угрюмый людей, вид печальный земли…
О, как больно душе, как мне хочется плакать!
Перестаньте рыдать надо мной, журавли!
(Из старинного романса)
1

По чистому, еще нетронутому снегу, выпавшему под утро в тихой темноте, толпами шли солдаты. Шли они без всякого строя, иные без оружия, каждый сам по себе; одна толпа накатывала за другой; словно серые волны, они захлестывали снег, стирали его с лица земли и оставляли после себя грязное месиво. Поезд на полном ходу обогнал этот серый поток, вдогонку ему погрозили кулаками и вразнобой хлопнули несколько запоздалых выстрелов. Тенькнуло и с хрустом осыпалось стекло в окне вагонного коридора.

— Антонина Сергеевна, на всякий случай, пересядьте сюда, от окна подальше, — Григоров поднялся с нижней полки и опустил штору. В купе стало сумрачно, будто наступил вечер.

Тоня послушно пересела на то место, которое ей указал Григоров, и поправила на голове косынку с нашитым красным крестом, полинявшим от частых стирок. За последние дни ей пришлось столько всякого пережить, что она могла лишь подчиняться, не совсем понимая, что вокруг происходит.

Григоров, выполняя обещание, данное Василию в госпитале, сумел разыскать врачебно-питательный отряд в самый нужный, как оказалось, момент: раненых и больных эвакуировали, а сам отряд бросили на произвол судьбы. Начальства никакого нет, кругом пьяные солдаты, а немцы, по слухам, едва ли не маршем двигаются вперед, потому что фронт рухнул окончательно. Григоров, не тратя времени на лишние разъяснения и разговоры, буквально выдернул Тоню с ее тощим баульчиком из сумятицы прифронтового городка, доставил на станцию, и там они удачно сели на поезд, идущий в Петроград.

— Вы, Антонина Сергеевна, подремали бы, — Григоров сочувственно посмотрел на нее и покачал головой. — Вид у вас усталый, осунулись, бледная. Подремите…