Черный буран, стр. 14

— Идти надо, засиделись мы, уже подвез поди…

— Неохота грести по снегу, может, тут, в ельничке присядем да и стрелим бедолагу. Второй день нам не везет, все пустые попадаются.

— Зато в среду какой важный гусь вывалился — в два слоя подошвы у сапогов червонцами были выложены. И до какой только хитрости не дойдет человек, когда ему богатство притаить требуется.

— Да, тут уж он краев не ведает. Ну, пошли.

— Погоди, я портянку переобую — с ноги сползла, и пятка голая…

Ипполит, не поднимая головы, задом пополз обратно. Чертов санитар, скотина кривая, чуть-чуть ведь не подвел под выстрел. Не требовалось большого ума и особой догадливости, чтобы понять нехитрую и жуткую придумку рябого санитара. Он соглашался вывезти из военного городка только тех, кто готов был расплатиться золотом, забирал себе какую-нибудь вещицу или кольцо, но при этом надеялся и, как видно, не ошибался: значит, что-то еще припрятано в одежде или в обуви. Привозил поверивших в свое спасение людей сюда, в глушь, где никто ничего не услышит и не узнает, показывал дымок и отправлял несчастных прямо под выстрелы кавалерийских карабинов.

По-пластунски, зарываясь головами в снег, как они и под пулями не ползали, братья скрылись в ельнике, а там, вскочив на ноги, бросились бежать — до полного изнеможения, пока не упали, обессиленные, под кряжистым кедром. Отдышались, поднялись, кое-как сориентировались по солнцу и побрели напрямик, с таким расчетом, чтобы выйти к Оби. Шли весь день, шли и ночью, боясь устраивать долгие привалы, чтобы не заснуть, шли, пока не наткнулись на секретный пост, которому и сдались, послушно вздернув вверх руки…

Василий слушал рассказ Ипполита, не перебив его ни единым словом, глаза его светились обычным зеленоватым блеском, и невозможно было догадаться — верит он или не верит. Ипполит водил ложкой по столешнице и вырисовывал ею невидимые, мудреные вензеля.

Василий поднялся из-за стола и снова принялся топтать нахоженную дорожку — от печки к стене. Братья Шалагины, наблюдая за ним, тоже хранили молчание.

В избе зависла тягучая тишина, нарушаемая только вкрадчивым, едва различимым скрипом щегольских сапожек.

Внезапно Василий остановился и развел руками:

— Прямо вам, ребята, скажу: не знаю! Верить вам или не верить… Время нынче такое, что слова никакого весу не имеют, их, слов этих, столько много наплодили нынче, что они столбами стоят, как мошкара, и ни одно рукой не поймаешь. Ладно, поверю я вам. Теперь про главное, про Антонину Сергеевну рассказывайте.

И точно так же, как вчера, Василий замер в ожидании ответа.

— Про Тонечку пусть Иннокентий рассказывает, он ее в последний раз видел.

— Где?

— На омском вокзале. Я тогда с фронта приехал, командир полка отправил, боеприпасы из нашего тылового ведомства выколачивать. Иду по перрону, а навстречу — она, Тонечка. Бросилась на шею, плачет, смеется… Да только времени у нас не было, минуты две всего и поговорили — у нее поезд уже под парами стоял. Она, оказывается, по какому-то интендантскому ведомству служила, и отбывали они в Иркутске, как Тонечка сказала. Вот и все… Обнялись еще раз, расцеловались, только я ее из вагонного окна и видел…

— А какой она… стала?

— Красавица. Расцвела — настоящая красавица.

— Вот, значит, как… И никаких сведений о ней, никаких следов?

— Нет. Мы не знаем.

— А супруг? Где он теперь пребывает?

— Так они же расстались, еще в пятнадцатом году. Тихо-мирно разъехались, а вскоре Тонечка на фронт отправилась, сестрой милосердия.

— Богатая свадьба была… Зря, выходит, деньги потратили.

— Вы что, были на свадьбе?

— Был, был, только мед-пиво не пил. К слову сказать, там я вас, ребята, и видел. Ну, все, поговорили, потолковали, ступайте в баню париться. Дальше ясно станет, от какой печки плясать будем.

Братья ушли. Василий, оставшись один, прилег на топчан, кинул руки за голову и вдруг выдохнул с тоской, на полную грудь:

— Барышня моя милая, Тонечка, да почему ж мы с тобой такие невезучие!

И ощутил на губах сладкий ожог давнего, самого первого поцелуя.

Глава вторая

У церкви стояла карета

У церкви стояла карета,
Там пышная свадьба прошла.
Все гости нарядно одеты,
Невеста всех краше была.
На ней было белое платье,
Венок был приколот из роз,
Она на святое распятье
Смотрела сквозь радугу слез.
(Из старинного романса)
1

В этот день, сверкающий от обломного весеннего солнца и бездонного голубого неба, острые рысьи глаза Васи-Коня словно переродились и разучились в краткое мгновенье различать все цвета кроме одного — черного. Черная лежала перед ним степь, черным был последний вагон убегающего к горизонту поезда, и черные птицы шли косяками над его головой, которую он уронил безвольно на раскосмаченную гриву запаленной долгой скачкой лошади.

Тянулся над землей свежий ветерок, шуршал сухим прошлогодним будыльем, шевелил вороную гриву и набрасывал жесткие волосья на лицо всадника.

Вася-Конь шевельнулся, поднимая голову, и боль в раненой ноге полохнула так нестерпимо, что он невольно охнул. Лошадка поняла его голос по-своему: развернулась и двинулась неторопким шагом в обратную сторону — к серым окраинным домишкам Барабинска.

В одном из таких домишек Вася-Конь договорился с хозяевами о постое за небольшую плату, доковылял кое-как до деревянной кровати и пролежал на ней, поднимаясь лишь по нужде, целую неделю. Почти не ел, спал урывками и все смотрел, повернувшись на бок, в стену, расковыривая ногтем толстый набел известки.

Через неделю хозяева отказали ему в постое и отказ свой объяснили просто и немудрено:

— Извиняй, парень, но сдается нам, будто ты не в своем уме. У нас тут был один — молчал, молчал, а после топор схватил и давай буянить. Езжай-ка ты от греха подале, мы и коляску твою наладили, прикатили — езжай, парень.

И он поехал.

Поначалу даже сам не знал — куда и к кому. Просто катил по сухой дороге, уперев взгляд в днище коляски, и даже по сторонам не оглядывался.

Ночь застала его в дороге. Он лежал в коляске, под звездным небом, слышал, как вздыхает рядом расседланная лошадь, и никак не мог избавиться от пугающей его самого мысли — ему казалось, что он прожил длинную-длинную жизнь и что он старый-старый старик, у которого впереди уже ничего не будет, кроме смерти.

Но живое тянется к живому.

Утром поднялось солнце, запели, засвистели на разные голоса птицы, и лошадь, отзываясь на эти голоса, вдруг рывком задрала голову и заржала — радостно, громко, словно хотела что-то высказать сокровенное своему печальному хозяину.

И хозяин услышал. Вылез из коляски, прихрамывая, подошел к лошади, обнял руками за шею, уткнул лицо в гриву и тихо, стыдливо заплакал, как плачут незаслуженно обиженные ребятишки. А после утер жестким волосом слезы и принялся заводить лошадь в оглобли.

Дальше его путь был уже прямым и четким — на Алтай.

В предгорье, в огромной долине, полого спускающейся к говорливой Катуни, лежали владения богатеющего скотопромышленника Прокопа Савельича Багарова: выпаса, сенокосы, пасеки и загоны для бесчисленных гуртов скота и конских табунов. А на въезде в долину, на веселом взгорке, стоял большущий, в два этажа, дом самого Багарова, а дальше за домом, словно большая деревня, тянулись избы для работников, амбары, конюшни, пимокатня, кузница, маслобойка, — все, что требовалось для простой и сытой жизни, здесь делали на месте и своими руками.

«Пойди да купи — дело нехитрое, большого ума не требует, — любил повторять Багаров, — а вот ты сам изладь да и пользуйся. Да так изладь, чтоб твоей вещичке век сносу не было». И улыбался умильной улыбочкой, такой сладенькой, словно теплого сотового меда отведал.