12 историй о любви, стр. 907

Тут он полностью заблуждался и по наивности своего сердца принимал Консуэло за юношу. В бытность свою каноником в венском соборе он в детской хоровой капелле перевидал много красавцев мальчиков. Он слышал их звонкие, серебристые голоса, почти женские по своей чистоте и гибкости. Голос Бертони был в тысячу раз более чистым и гибким. «Но ведь это голос итальянский, – думал каноник, – и к тому же Бертони исключительная натура, он один из тех рано развивающихся детей, которые по своим способностям, таланту и трудолюбию – настоящее чудо». И вот, страшно гордясь и восторгаясь тем, что на большой дороге нашел такое сокровище, каноник уже мечтал, как он введет юношу в свет, создаст ему имя, поможет добиться успеха и славы. Он был охвачен порывом отеческой нежности и благожелательной гордости. И это отнюдь не смущало его совесть, ибо ему и в голову не приходила мысль о греховной, извращенной любви, вроде той, какую приписывали Гравине по отношению к Метастазио. Каноник понятия не имел о такой любви, никогда не думал о ней, даже не верил в ее существование; его чистому и здравому уму все это казалось омерзительной, чудовищной выдумкой злоречивых людей.

Никто не поверил бы, что человек с таким насмешливым умом, большой шутник, столь проницательный и даже тонкий во всем, что касается человеческих отношений, мог быть до того по-детски чист душой. А между тем целый мир идей, влечений и чувств был ему совершенно незнаком. Он заснул с радостью в сердце, строя тысячи планов насчет своего юного любимца, мечтая отныне проводить жизнь среди святых наслаждений музыкой и умиляясь при мысли о том, как он будет развивать, немного умеряя их, добродетели, сверкающие в этой благородной, пылкой душе. Но, поминутно просыпаясь в каком-то странном волнении, преследуемый образом чудесного юноши, то беспокоясь и боясь, как бы тот не пожелал ускользнуть от его уже немного ревнивой нежности, то с нетерпением ожидая утра, чтобы серьезно повторить предложения, обещания и мольбы, которые мальчик, казалось, выслушивал смеясь, каноник, удивленный тем, что с ним происходит, строил тысячу предположений, кроме единственно верного.

«Видно, самой природой мне предназначено было иметь много детей и страстно любить их, – говорил он себе в простоте душевной, – раз одна мысль об усыновлении ребенка так волнует меня. Впервые в жизни в сердце моем пробудились подобные чувства, и в течение дня я прихожу в восторг от одного, чувствую симпатию к другому и жалость к третьему. Бертони! Беппо! Анджелина! Вот я и стал внезапно отцом семейства, а ведь я всегда жалел родителей, вынужденных заботиться о детях, и благодарил Бога за то, что мой сан обрекает меня на покой одиночества. Уж не чудесная ли музыка, которой я сегодня так долго наслаждался, привела меня в неиспытанное до сих пор возбуждение? Нет, скорее это великолепный кофе по-венециански, которого я из чревоугодия выпил две чашки вместо одной… Все это так вскружило мне голову, что в течение целого дня я почти не вспоминал о своей волкамерии, засохшей по вине Петера!

II mio cuore si divide! [667]

Ну вот, опять эта проклятая фраза преследует меня! Черт бы побрал мою память!.. Что сделать, чтобы заснуть?.. Четыре часа утра, неслыханное дело!.. Прямо заболеть можно!..»

Блестящая мысль пришла на помощь добродушному канонику. Он встал, взял принадлежности для письма и решил поработать над своей знаменитой книгой, так давно задуманной и все еще не начатой. Для этого ему понадобился словарь канонического права. Однако не просмотрел он и двух страниц, как мысли его стали путаться, глаза смыкаться, книга тихонько сползла с перины на ковер, свеча погасла от блаженного сонного вздоха, вырвавшегося из могучей груди благочестивого отца, и он заснул, наконец, сном праведника и проспал до десяти часов утра. Но, увы! Каким горьким было его пробуждение, когда еще онемевшей от сна рукой он небрежно развернул следующую записку, положенную Андреасом на ночной столик, рядом с чашкой шоколада.

Мы уходим, достопочтенный господин каноник, – писал Бертони, – непреклонный долг призывает нас в Вену, а мы боялись, что не сможем устоять против ваших великодушных настояний. Мы бежим, но не сочтите нас неблагодарными – мы никогда не забудем ни вашего гостеприимства, ни вашего великого милосердия к брошенному ребенку. Мы скоро вернемся и отблагодарим вас за все это. Не пройдет и недели, как вы увидите нас снова. Соблаговолите отложить до того времени крестины Анджелы и верьте в почтительную и нежную преданность смиренных детей, удостоенных вашего покровительства.

Бертони, Беппо.

Каноник побледнел, вздохнул и позвонил.

– Они ушли? – спросил он Андреаса.

– До рассвета, ваше преподобие.

– А что они сказали, уходя? Позавтракали они по крайней мере? Сказали, в какой именно день вернутся?

– Никто не видел их, когда они уходили, ваше преподобие. Ушли, как пришли – через ограду. Проснувшись, я нашел их комнаты пустыми. Записка, которую вы держите в руках, лежала на столе, а все двери и калитки, как я запер их вчера вечером, так запертыми и остались. Но ни единой булавки они с собой не унесли, ни до единого плода не дотронулись, бедняжки…

– Еще бы! – воскликнул каноник, и глаза его наполнились слезами.

Чтобы разогнать его грусть, Андреас предложил ему составить меню обеда.

– Подай мне что хочешь, Андреас, – ответил каноник жалобным тоном и со стоном снова упал на подушку.

Вечером того же дня Консуэло и Йозеф под покровом темноты вошли в Вену. Честный парикмахер Келлер, которого они посвятили в тайну, принял их с распростертыми объятиями и приютил у себя благородную путешественницу, предоставив ей все, что мог. Консуэло была очень мила с невестой Йозефа, огорчаясь в глубине души тем, что девушка оказалась и неприветливой и некрасивой. На следующее утро Келлер причесал растрепавшиеся кудри Консуэло, а его дочь помогла ей переодеться в женское платье и проводила до дома, где жил Порпора.

Глава LXXXII

Радость Консуэло, когда она обняла, наконец, своего учителя и благодетеля, сменилась тягостным чувством, скрыть которое ей было нелегко. Еще года не прошло с тех пор, как она рассталась с Порпорой, однако этот год, полный неуверенности, тревог и огорчений, оставил на озабоченном челе маэстро глубокие следы страдания и дряхлости. У него появилась болезненная полнота, возникающая у слабых людей от бездействия и упадка духа. В глазах еще светился прежний оживлявший их огонек, но краснота одутловатого лица выдавала пагубные попытки найти в вине либо забвение горестей, либо возврат прежнего вдохновения, остывшего от старости и разочарований. Злосчастный композитор, направляясь в Вену, мечтал о новых успехах и удачах, а его встретила холодная почтительность. Он увидел, что его более счастливые соперники пользовались монаршей милостью и благосклонностью публики. Метастазио писал драмы и оратории для Кальдары, для Предиери, для Фукса, для Рейтера и для Гассе. Но Метастазио, придворный поэт (poeta cesareo), модный писатель, новый Альбани, любимец муз и дам, очаровательный, изысканный, сладкозвучный, мелодичный, божественный Метастазио, словом, тот из поваров драматургии, чьи блюда считались самыми вкусными и легче всего переваривались, ничего не написал для Порпоры и даже ничего не пообещал ему. А между тем у маэстро, пожалуй, могли еще появиться новые идеи, у него, во всяком случае, были глубокие познания, замечательное умение сочетать голоса, добрые неаполитанские традиции, строгий вкус, широкий размах, смелые, полнозвучные речитативы, величавая красота которых оставалась непревзойденной. Но у него не было приверженной ему публики, и он тщетно добивался для себя либретто. Он не умел ни льстить, ни интриговать. Своей суровой правдивостью он наживал себе врагов, а его тяжелый характер всех от него отталкивал.

вернуться

667

Сердце мое разрывается! (итал.)