12 историй о любви, стр. 479

А между тем столики кругом пустели. Рядом деликатно остановился гарсон. Шарль понял и вынул кошелек; клерк удержал его за руку и даже не забыл оставить две лишних серебряных монетки, громко звякнув ими по мраморной доске.

– Мне, право, досадно, что вы расходуетесь… – пробормотал Бовари.

Леон ответил дружески-пренебрежительным жестом и взял шляпу:

– Итак, решено – завтра, в шесть?

Шарль еще раз воскликнул, что он дольше не может задерживаться, но Эмме ничто не мешает…

– Понимаешь… – запинаясь, проговорила она с какой-то особенной усмешкой, – я сама не знаю…

– Ну, ладно! Подумаешь – тогда решим. Утро вечера мудренее…

И он обратился к Леону, шедшему следом:

– Раз уж вы теперь живете в наших краях, то, надеюсь, время от времени будете приезжать к нам обедать.

Клерк заверил, что не преминет навестить их; к тому же ему надо съездить в Ионвиль по делам конторы. И супруги распростились с ним у пассажа Сент-Эрблан как раз в ту минуту, когда на соборе часы пробили половину двенадцатого.

Часть третья

I

Занимаясь юриспруденцией, г-н Леон довольно часто посещал «Хижину» и даже пользовался там немалым успехом у гризеток: они находили, что у него благородный вид. То был самый приличный из всех студентов: он стриг волосы не слишком коротко и не слишком длинно, не проедал первого числа все деньги, присланные на триместр, и поддерживал добрые отношения с профессорами. А от излишеств он всегда воздерживался из малодушия и осторожности.

Часто, читая в своей комнате или сидя вечером под липами Люксембургского сада, он ронял Свод законов и вспоминал об Эмме. Но мало-помалу чувство это ослабело, и возникли новые желания, хотя оно и продолжало таиться под ними. Леон не совсем еще потерял надежду, ему чудилось какое-то неясное обетование, мелькавшее в днях будущего, словно золотой плод в листве фантастического дерева.

Когда после трехлетней разлуки он вновь увидел Эмму, страсть его пробудилась. «Пора, – подумал он, – решиться, наконец, обладать ею». К тому же он успел потерять в разгульных компаниях свою робость и теперь вернулся в провинцию с глубоким презрением ко всем, кто не попирал асфальт столичных бульваров лакированным ботинком. Перед одетой в кружева парижской дамой, в салоне какого-нибудь знаменитого ученого, человека в орденах и с собственным выездом, бедный клерк, конечно, трепетал бы, как ребенок; но здесь, на руанской набережной, перед женой этого лекаришки он чувствовал себя как дома и не сомневался, что произведет ослепительный эффект. Самоуверенность зависит от той среды, где находится человек: в бельэтаже говорят иначе, чем на антресолях, и добродетель богатой женщины как бы охраняется всеми ее банковыми билетами: так китовый ус укрепляет подкладку ее корсета.

Распростившись вечером с г-ном и г-жой Бовари, Леон издали пошел за ними по улице. Увидев, что они остановились в «Красном кресте», он вернулся домой и всю ночь обдумывал свой план.

И вот на другой день, около пяти часов, он вошел на кухню постоялого двора. Горло его сжималось, щеки его побледнели, он был полон той решимости труса, которая не останавливается ни перед чем.

– Барина нет, – ответил ему слуга.

Это показалось ему добрым знаком. Он поднялся по лестнице.

При виде его Эмма вовсе не смутилась: наоборот, она стала извиняться, что забыла сказать ему, где живет.

– О, я угадал, – заявил Леон.

– Как это?

Он солгал, что пришел сюда наудачу, инстинктивно. Она улыбнулась, и тогда Леон, исправляя свою глупую выдумку, сказал, будто целое утро искал ее по всем гостиницам города.

– Итак, вы решили остаться? – спросил он.

– Да, – ответила Эмма, – и напрасно. Не следует привыкать к недоступным удовольствиям, когда вокруг столько забот.

– О, я представляю себе…

– Нет, нет! Ведь вы не женщина.

Но у мужчин тоже есть свои горести. И с философских рассуждений завязался разговор. Эмма много распространялась о ничтожестве земных чувств и вечном уединении, в котором сердце остается погребенным.

Из желания ли поднять себя в ее мнении, или из наивного подражания меланхолии, которая вызывала в нем отклик, молодой человек заявил, что невероятно скучал от всех своих занятий. Судебные дела выводят его из себя, его привлекает другое призвание, а мать не перестает мучить его в каждом письме. Оба понемногу все точнее определяли причины своих горестей, и чем больше говорили, тем больше воспламенялись от этой нарастающей доверчивости. И все же они умолкали, не решаясь полностью высказать свою мысль, и тогда старались подыскать такие фразы, которые помогли бы угадать ее. Эмма не созналась в своей страсти к другому. Леон не сказал, что успел забыть ее.

Быть может, он сейчас и не помнил о своих ужинах с масками после балов; а она, конечно, не думала о былых свиданиях, когда бежала ранним утром по траве к дому любовника. Шум города еле доносился к ним, маленькая комната словно нарочно делала их уединение еще теснее. Эмма, в канифасовом пеньюаре, сидела откинувшись головой на спинку старого кресла; желтые обои казались сзади нее золотым фоном; ее непокрытые волосы с белой полоской прямого пробора отражались в зеркале; из-под черных прядей видны были кончики ушей.

– Ах, простите, – сказала она. – Я наскучила вам своими вечными жалобами.

– О нет, нет!

– Если бы вы знали все мои мечты, – снова заговорила она, устремляя к потолку свои прекрасные, увлажненные слезами глаза.

– А я! О, сколько я выстрадал! Я часто выходил на улицу, бродил по набережным, оглушал себя шумом толпы – и все же не мог прогнать неотступное наваждение. На бульваре у одного торговца эстампами выставлена итальянская гравюра – она изображает музу. Девушка, задрапированная в тунику, глядит на луну, а в ее распущенных волосах видны незабудки. Что-то непрестанно толкало меня туда; я стоял перед этим окном по целым часам.

И дрожащим голосом он добавил:

– Она была немного похожа на вас.

Г-жа Бовари отвернулась, чтобы он не увидел на ее губах невольной улыбки.

– Я часто писал вам письма, – заговорил он снова, – и тут же их рвал.

Она не отвечала.

– Иногда мне приходило в голову, – продолжал он, – что вы по какой-нибудь случайности можете быть в Париже. Мне казалось, что я узнаю вас на улице; я бегал за всеми фиакрами, из которых высовывался кончик шали, кончик вуалетки, похожей на вашу…

Она как будто решилась не прерывать его. Скрестив руки и опустив голову, она глядела на банты своих туфель, и пальцы ее ног время от времени тихонько двигались под атласом.

Но вот она вздохнула.

– А все-таки, ведь правда, самое ужасное – это влачить бесполезное существование, как вот я. Если бы мои горести могли быть кому-нибудь полезны, то можно было бы хоть утешиться мыслью о самопожертвовании!

Леон стал превозносить добродетель, долг и молчаливое самоотречение. Он сам ощущал неодолимую потребность отдать себя всего – и не мог ее утолить.

– Мне бы очень хотелось, – сказала Эмма, – быть сестрой милосердия.

– Увы, – отвечал Леон, – для мужчины нет такого святого призвания; я не представляю себе никакого занятия… кроме разве медицины…

Слегка пожав плечами, Эмма прервала его и стала жаловаться на свою болезнь: она чуть не умерла; как жаль, что этого не случилось. Тогда она по крайней мере не страдала бы. Леон тотчас стал вздыхать по могильному покою; однажды вечером он будто бы даже написал завещание, в котором просил, чтобы с ним положили в гроб тот прекрасный коврик с бархатной каемкой, который он получил от Эммы. Обоим в самом деле хотелось быть такими, как они говорили: они приукрашивали теперь свое прошлое согласно созданному идеалу. Ведь слово – это прокатный станок, на котором можно растягивать все чувства.

Но, услышав выдумку о коврике, Эмма спросила:

– Почему же это?

– Почему! – Он замялся. – Потому что я вас очень любил!