12 историй о любви, стр. 34

А если вы желаете получить от старого города такое впечатление, которого новый город не в состоянии будет дать вам, то взойдите в утро великого праздника Пасхи или Троицына дня на какой-нибудь возвышенный пункт, с которого вы в состоянии будете окинуть взором весь город, и прислушайтесь к трезвону церковных колоколов. По сигналу, данному небом, – ибо этот сигнал полает солнце, – тысячи церквей разом встрепенулись. Сначала вы слышите перезвон от одной церкви к другой, точно музыканты в оркестре настраивают свои инструменты в ожидании сигнала «tutti». Затем вы слышите ясно, отчетливо звон с такой-то колокольни; но это продолжается недолго: звон становится все громче и громче, сливается в один общий гул, образуя восхитительный концерт. Ваш слух поражает общая вибрация звуков, переливающаяся, прорезывающаяся, носящаяся над городом и разносящаяся далеко за его пределы. А между тем это море звуков далеко не хаос. При всей своей оглушительности, оно не утратило гармонии: вы различаете отдельные ноты, издаваемые колоколами; вы можете проследить за гаммами больших и малых колоколов, вы различаете глухой, монотонный гул большого колокола церкви св. Евстафия и резкие, быстрые, теряющиеся неизвестно где нотки колокола какой-то неизвестной церкви на далекой окраине. И весь этот своеобразный концерт аккомпанирует глухим басом, подобно контрабасу в хорошо-составленном и хорошо дирижируемом оркестре, большой колокол собора Парижской Богоматери. И вдруг среди этого трезвона до вашего слуха доносится церковное пение, вырывающееся из отворяющихся по временам дверей храмов.

Да, эта музыка стоит любой оперы. Днем Париж обыкновенно говорит; ночью Париж обыкновенно дышит; но здесь – здесь Париж поет. Так прислушайтесь же к этому хору колоколов; прислушайтесь к этому шепоту полумиллиона людей, к бесконечному плеску речных волн, к веянию ветров, к квартету четырех рощ, окружающих Париж. Пусть эти звуки смягчат в вашем слухе то, что могло бы показаться вам слишком резким и шумным в трезвоне церквей, – и затем скажите, знаете ли вы на свете что-нибудь более блистательное, более возвышающее душу, чем этот концерт колоколов, чем это горнило звуков, чем эти десять тысяч медных голосов, поющих разом в каменных флейтах в триста футов вышины каждая, чем этот город, превратившийся в громадный оркестр, чем эта симфония, похожая на бурю?

Книга четвертая

I. Добрые люди

За шестнадцать лет до того времени, к которому относятся вышеописанные события, в одно прекрасное утро Фомина воскресенья, после обедни, оказалось подкинутым в здании собора Парижской Богоматери живое существо, на нарах, устроенных в преддверии церкви, против большой иконы св. Христофора, перед которой до 1413 года стояло на коленях скульптурное изображение кавалера Антония дез-Эссара (после этого года найдено было необходимым устранить и святого, и его поклонника). На эту-то кровать принято было класть подкидышей, в ожидании того, не сжалится ли над ними какая-нибудь добрая душа, и перед нею стоял медный таз для милостыни.

То подобие живого существа, которое лежало на этой кровати в Фомино воскресенье 1467 года, возбуждало, казалось, в высшей степени любопытство довольно многочисленной группы людей, собравшейся перед кроватью и состоявшей преимущественно из особ прекрасного пола, т. е. из старух.

Впереди всех, немного склонившись над кроватью, стояли четыре женщины, в которых, по их серым балахонам, похожим на подрясники, сейчас можно было узнать монахинь, принадлежащих к какому-нибудь духовному ордену. Я не вижу причин, почему бы истории не передать потомству имен этих четырех скромных и почтенных особ. То были: Агнеса Ла-Герм, Иоанна де-ла-Тарм, Генриетта Ла-Готьер и Гошера Ла-Виолетт, – все четыре вдовы, все четыре приставленные к часовне Этьенн-Годри, вышедшие из своего дома с разрешения своей игуменьи и согласно уставу Пьера д’Эльи, чтобы послушать проповедь.

Впрочем, если эти почтенные особы и соблюдали в настоящее время устав Пьера д’Эльи, то они без малейшей церемонии нарушали уставы Михаила де-Брама и кардинала Пизского, так бесчеловечно обязывавшие их хранить молчание.

– Что это такое, сестра моя? – спрашивала Агнеса у Гошеры, рассматривая маленькое существо, ежившееся и кричавшее благим матом на деревянной кровати, испуганное столькими взорами.

– Что с нами станется, – говорила Иоанна, – если они теперь станут таким образом подкидывать детей?

– Я не знаю толка в детях, – продолжала Агнеса: – но мне кажется, что грешно смотреть на этого ребенка.

– Да это вовсе не ребенок, Агнеса, это какая-то неудавшаяся обезьянка, – заметила Гошера.

– Это чудо, – вставила свое слово Генриетта Ла-Готьер.

– Значит, это, – сказала Агнеса, – уже третье чудо, начиная с крестопоклонной недели. Ведь нет еще и недели, как случилось чудо с тем человеком, который вздумал насмехаться над паломниками и который был таким чудесным образом наказан Обервильской Богородицей; а то чудо было вторым в месяц.

– Да ведь это просто какой-то уродец, этот подкидыш, – заметила Иоанна.

– И он орет так, что может оглушить певчего, – продолжала Гошера. – Да замолчишь ли ты, ревун!

– Должно быть, монсеньор архиепископ реймский прислал этого урода г. парижскому архиепископу, – сказала Ла-Готьер, складывая на груди руки.

– Я уверена, – проговорила Агнеса Ла-Герм, – что это какой-то зверек, происшедший от скрещения жида со свиньей, что, словом, это не христианский ребенок и что его нужно бросить в воду или в огонь.

– Надеюсь, – прибавила Ла-Готьер, – что никто не пожелает взять его на воспитание.

– О, Боже мой! – воскликнула Агнеса: – как я сожалею об этих бедных кормилицах, которые состоят при воспитательном доме, там, на конце улицы, рядом с дворцом архиепископа! Каково-то им будет кормить грудью этого урода! Я бы уже предпочла дать грудь нетопырю!

– Какая же она, однако, наивная, эта бедняжка Ла-Герм! – заметила Иоанна. – Да разве ты не видишь, что этому уродцу, по крайней мере, четыре года, и что он, без сомнения, предпочтет твоей груди вертел.

Действительно, «этот уродец» не был уже новорожденным младенцем (мы сами бы очень затруднились назвать это существо иначе, как «уродцем»). Это было что-то очень угловатое, очень подвижное, засунутое в полотняный мешок, на котором был вытеснен вензель Гильома Шартье, состоявшего в то время парижским епископом, и из которого высовывалась какая-то голова. Голова эта представляла собою верх безобразия. Она состояла из целого леса рыжих волос, из одного плачущего глаза, из разинутого от громкого крика рта и из зубов, которые, казалось, так и желали укусить все, что только приблизится к ним; и это странное существо билось в своем мешке к немалому изумлению толпы, которая, постоянно возобновляясь, становилась все гуще и гуще.

Алоиза Гонделорье, женщина богатая и знатная, державшая за руку хорошенькую девочку лет шести, и у которой с головы ниспадало на спину длинное покрывало, остановилась, проходя мимо кровати, и взглянула на несчастное лежавшее на ней создание, между тем, как ее дочка, Лилия Гонделорье, разодетая вся в шелк и бархат, разбирала по складам, водя пальчиком, прибитую над кроватью надпись: «Подкидыши».

– Фи! – сказала дама, отвернувшись с отвращением, – а я-то думала, что здесь действительно выставляют только подкидышей! – И она направилась к выходной двери, бросив в поставленный перед кроватью медный газ серебряный экю, который звонко забренчал среди медных монет и вызвал немалое удивление среди окружавших кровать женщин из простонародья.

Минуту спустя тут же проходил важный и ученый Робер Мистриколь, королевский протонотарий, держа в одной руке большой служебник и ведя другою свою жену, Гильеметту Ла-Мэресс, имея, таким образом, по обеим сторонам по регулятору – духовному и светскому.

– Подкидыш! – сказал он, взглянув на кровать. – Найден, вероятно, на берегу реки Флегетона.