12 историй о любви, стр. 14

Он собирался было перейти через мост Сен-Мишель, но не мог пробраться через него, потому что мост весь был занят толпой ребятишек, забавлявшихся зажженными факелами и шутихами.

– Черт их побери с их иллюминацией! пробормотал Гренгуар и направился к мосту Менял. На ближайших к мосту домах были выставлены три больших хоругви с изображением на них короля, дофина и Маргариты Фландрской, и шесть хоругвей меньших размеров с изображением герцога Австрийского, кардинала Бурбонского, герцога Боже, принцессы Иоанны, дочери Людовика XI, коннетабля Бурбона и еще какого-то лица. Все это было освещено факелами. Толпа стояла и глазела.

– Экий счастливец этот живописец Жан Фурбо! – сказал Гренгуар, тяжело вздохнув и отвернувшись от знамен.

Он очутился у входа в какую-то улицу, которая показалась ему до того темной и пустынной, что он был твердо убежден в том, что там он уже не встретит никаких отзвуков и отблесков празднества. Он пошел по этой улице, но через несколько мгновений запнулся обо что-то и упал. Оказалось, что это было чучело мая, которое судейские писцы утром положили возле дверей одного из председателей суда по случаю этого торжественного дня. Гренгуар героически отнесся к этой новой неприятности: он встал на ноги и подошел к реке. Оставив позади себя помещения гражданского и уголовного отделений суда и пройдя вдоль длинного забора королевских садов по не вымощенной площади, на которой грязь доходила ему до щиколотки, он дошел до западной оконечности острова, на котором выстроен был Старый город, и некоторое время смотрел на островок Коровьего брода, исчезнувший с тех пор под быками Нового моста. Этот островок представлялся ему в потемках темной массой, довольно резко выделявшейся из окружавшей его белесоватой поверхности воды; на нем скорее можно было угадать, чем разглядеть, при свете едва мерцавшего огонька, ульеобразный шалаш, в который забирался на ночь паромщик.

– Счастливый паромщик! – подумал Гренгуар: – ты не мечтаешь о славе и не пишешь свадебных стихов! Какое тебе дело до вступающих в брак дофинов и до принцесс Бургундских! Ты не знаешь иных маргариток, кроме тех, которые цветут весною на зеленом лугу! А я, злосчастный поэт, я дрожу от холода, я ошикан, я задолжал двенадцать су, и подошва моя до того истопталась, что она могла бы послужить стенкой для твоего фонаря. Спасибо, спасибо тебе! Взор мой отдыхает на твоем шалаше и заставляет меня забыть Париж.

Его вывел из его почти лирического настроения взрыв большой шутихи, внезапно раздавшийся из скромного шалаша: оказалось, что паромщик тоже пожелал принять участие в праздновании высокоторжественного дня. Этот взрыв заставил волосы на голове Гренгуара подняться дыбом.

– Проклятый праздник! – воскликнул он, – неужели ты всюду будешь меня преследовать! Боже мой! даже и паромщик!

Затем он взглянул на катившиеся у ног его волны Сены, и им овладело страшное искушение.

– О! – воскликнул он: – как бы охотно я утопился, если бы вода не была так холодна!

Тогда в душе его вдруг явилась отчаянная решимость. Так как он не мог избавиться ни от шутовского папы, ни от флагов Жана Фурбо, ни от майских костров, ни от фейерверочных ракет и петард, – он надумал направиться в самый центр праздника и идти на Гревскую площадь.

«По крайней мере, – думал он, – я, быть может, найду там не вполне догоревший праздничный костер, около которого мне можно будет погреться, и мне удастся поужинать несколькими крохами от тех больших пирогов с королевским гербом, которые должны были быть выставлены для народа на счет городских сумм».

II. Гревская площадь

В настоящее время остаются лишь почти незаметные следы Гревской площади в том виде, в каком она существовала в те времена, – а именно: красивая башенка, занимающая северный угол площади, которая, почти уже обезображенная безобразной мазней, покрывающей ее изящные скульптурные линии, быть может, вскоре совсем исчезнет среди этого прилива новых построек, который с такою быстротой разрушает все старинные фасады Парижа.

Люди, которые, подобно нам, никогда не проходят по Гревской площади, не бросив сочувственного взгляда сожаления на эту бедную башню, сдавленную двумя домами архитектуры эпохи Людовика XV, легко могут создать мысленно общий характер тех зданий, составную часть которых составляла эта башня и общий вид этой старой, готической площади XV-го столетия.

Она имела в ту эпоху, как и теперь, вид неправильной трапеции, стороны которой составляли с одной стороны – набережная, а с трех остальных – ряд высоких, узких и мрачных домов. При дневном свете можно было любоваться разнообразием этих зданий, изобиловавших резными деревянными и каменными украшениями, и уже в ту эпоху представлявших собою полные образчики архитектуры средних веков, начиная с пятнадцатого столетия и кончая одиннадцатым, начиная с квадратных окон, заменивших прежние стрельчатые, и кончая романскими полукруглыми окнами, замененными стрельчатыми, и которые сохранились еще в нижнем этаже старого дома Ла-Тур-Ролан, на углу площади, выходившей на Сену и Сыромятную улицу. Ночью из всей этой массы зданий можно было различить только черную, кружевную линию крыш, окружавших площадь цепью своих остроконечных зубцов; ибо одно из резких отличий тогдашних домов от настоящих заключалось в том, что ныне на улицы и площади выходят передние фасады домов, а в те времена на них выходили задние фасады. Словом, в последние два века дома как будто перевернулись вокруг своей оси.

Посредине восточного фасада площади возвышалось тяжелое и массивное здание, состоявшее из трех ярусов различного характера постройки. Здание это называлось тремя именами, которые объясняют его историю, его назначение и его архитектуру: – «Дворец Дофина», потому что в нем жил, будучи дофином, Карл V; «Торговым домом», потому что он когда-то был рынком, и, наконец, «Домом на Столбах», потому что все три яруса его поддерживались тремя рядами тяжелых каменных столбов. Здесь можно было найти все, что нужно было для такого города, как Париж: часовню, чтобы молиться Богу, судебный зал, чтобы творить суд и расправу и, в случае надобности, отправлять в кутузку добрых парижан, и, наконец, в верхнем этаже, целый артиллерийский арсенал, ибо парижские граждане очень хорошо знали, что бывают такие случаи, когда молитва и суд недостаточны для ограждения прав города, и потому они всегда держали про запас на одном из чердаков Ратуши несколько, хотя и заржавленных, пищалей.

Гревская площадь уже в те времена имела тот мрачный вид, который вполне соответствовал печальной репутации, сохраненной ею до наших дней, несмотря на то, что средневековый «Дом на Столбах» заменен с тех пор зданием Ратуши, построенным Домиником Бокадором. Нужно заметить, что виселица и позорный столб, эти атрибуты тогдашнего правосудия, поставленные рядом посреди площади, немало способствовали тому, чтобы заставлять избегать этой проклятой площади, на которой мучились и испустили дух свой столько существ, полных здоровья и жизни, на которой зародилась пятьдесят лет спустя эта «лихорадка Сен-Валье», эта эпидемия страха перед эшафотом, эта самая ужасная из болезней, потому что она ниспосылается не Богом, а человеком.

Утешительно подумать, заметим мимоходом, что смертная казнь, загромождавшая еще триста лет томуназад своими колесами, своими каменными виселицами, всеми своими орудиями пыток, не убиравшимися с мостовой площади; что Гревская площадь, главный рынок, площадь Дофина, перекресток Трагуара, свиной рынок; что этот ужасный Монфоконский холм, Застава Сержантов, Кошачья площадь, ворота Сен-Дени, Шампо, Бодэ и Сен-Жак, – не считая многочисленных судилищ профосов, епископов, капитулов, аббатов, приоров, пользовавшихся правом юрисдикции, не считая «судебных потоплений» в волнах Сены, – утешительно подумать, говорим мы, что эта старинная юрисдикция феодальных времен, утратив последовательно почти все принадлежности своего вооружения, свое разнообразие пыток, свои изысканные и вычурные способы казни, свои колеса и дыбы, возобновлявшиеся через каждые пять лет в тюрьме Шатлэ, почти изгнанная из наших уголовных кодексов и из наших городов, гонимая и преследуемая, как красный зверь, – что она сохранила в настоящее время только один, всеми презираемый уголок в Париже, сохранила только жалкую гильотину, которая стыдливо и беспокойно прячется от людских взоров, которая как бы опасается, чтобы ее не застали на месте преступления, – до такой степени она постоянно спешит стушеваться по совершении своего дела.