Эфиоп, или Последний из КГБ. Книга I, стр. 8

ГЛАВА 11

ИЗВИНЕНИЯ АВТОРА

О, змея! Я не извиняюсь, я вовсе не называл Вас «змеенышем», как Вы пишете.

Вы змея, а не змееныш, громадная холеная змея. Разве это не лестно? Целую руку, стукаюсь лбом о пол.

А. Чехов — Л. Мизиновой

Автор приносит свои извинения — в особенности пожилым дамам и молоденьким читательницам (все же, «Эфиоп» — это мужское чтение) — за использование в романе так называемой ненормативной лексики, но в закрученных спиралями реальностях и в завязанном узлами генетическом коде «Эфиопа» русский мат занимает свое естественное скрепляющее место (вроде водородных связей в дезоксирибонуклеиновой кислоте) — такие исконные слова, как «блядь», «жопа», «срать» мелькают во всех русских (украинских) былинах и летописях, начиная с Несторовой, — и без этого скрепляющего начала закручивание слов и фраз в окончательную форму романа было бы невозможно.

Относительно неблагозвучного для русского уха офирского верховного титула «Pohouyam», мелькающего по всему роману. У автора не поднялась рука заменить его на что-то приблизительное — «вождь», «царь», «император» или даже на африканское «нгусе-негус». В Офире автора неправильно поняли, бы, потому что верховного правителя там называют именно так: «Pohouyam». Это высший офирский титул, а «негус» или «нгусе-негус» — должность, которую занимает Pohouyam. Следует напомнить, что подобные звуковые накладки и кальки в разных языках не редкость — вспомним английское «ху ис ху». Оно ведь нас не коробит. Дело привычки. Филологическое открытие: оказывается, «мат» и «ненормат» — это одно и то же. В Чехии, например, русским не следует просить у женщины «спичку» — можно схлопотать пощечину, в Болгарии в мужской компании предлагать «курицу» — можно получить по морде (за что?!), а в некоторых странах Латинской Америки петь украинскую песню «I з сиром пироги» — могут выдворить из страны. В Офире не надо плохо отзываться о «дровах». Так же осторожно следует обращаться с аббревиатурами различных партий и организаций — последняя новость из этой оперы: «Единый Блок Левых Организаций Молодежи». В этом смысле автор щадил слух и зрение русского читателя и (там, где это было возможно) писал подобные лексы латинскими литерами, а учение, происходящее от слова «Pohouyam», и его последователей автор перевел на русский как «дофенизм» и «дофенисты» (от неблагозвучного, но привычного «до фени»).

Вообще, по мнению автора, тот молодой филолог (старики за это дело не возьмутся), который напишет толстую и толковую кандидатскую диссертацию на тему «Мат в литературе», должен сразу получить звание доктора филологических наук; а в дальнейшем (написав диссертацию «Алкоголизм и литературное творчество») претендовать на звание академика — т. е. соответствовать фигурам Лихачева, или Бахтина.

ГЛАВА 12

ГЛЫНА

Глухо стукнет земля,

Сомкнется желтая глина,

И не станет того господина,

Который называл себя я.

Б. Савинков

Хоть и обругали байстрюком, зато культурно, по-французски, — bastarde. He убили, уши не оборвали, даже по шее не дали, даже не тронули — и на том спасибо. Однажды на станции Блюменталь его тоже обозвали байстрюком. После этой станции Сашко уже не ждал от взрослых ничего хорошего.

Плюнут и разотрут. Толстый поп в сутане на всю жизнь остался перед глазами. Был май, Сашко видел станцию, перрон, забитый ранеными. Цвели белым цветом вишни, было красиво, но сыро, ветрено и пронзительно холодно, сыпал мелкий снег, от немецкой колонии доносились громкая беспорядочная стрельба, лай собак и крики перепуганных петухов. У пер — рона напротив вокзала стоял под парами деревянный бронепоезд и изредка оглушительно и лениво палил в мокрое небо из пушки. У штабного вагона зябла охрана. Сашко тихо наигрывал для раненых «Марусю», как вдруг мимо него, держась за щеку, быстро прошагал сам батька Махно с телохранителями — батька только что ходил на боевую рекогносцировку и заодно оправился в дощатой, донельзя обосраннoй уборной за вокзалом. Сашко запел, привлекая внимание батьки:

Батька Махно
Смотрит в окно,
За окном
Темным-темно.

Нестор Махно высморкался под бронепоезд, отскреб об подножку вагона прилипшее говно с хромового сапога, вскочил на подножку и с такой, злобой зыркнул на хлопчика, что Сашко тут же свернул аккордеон. Махне было не до музыки, ему сегодня не везло: на батьку напал понос, болел зуб, около уборной он вступил в говно, махновцам не удавалось взять немецкую колонию — Блюмы, Тали и Блюментали здорово огрызались, а батька не мог заорать свое знаменитое: «Хлоо-пцы! Робы гря-а-зь!», потому что конница с тачанками позавчера ушла робить грязь к Мариуполю, и хлопцы сами лежали в грязи. Мертвых пока не выносили, а раненые, кто мог идти, подходили под снегом к вокзалу, стонали, матерились на майский снег, поминали батьку разными тихими словами, садились, ложились прямо на перрон и перевязывали друг друга какими-то грязными тряпками и окровавленными бинтами.

Уже собрался полный перрон раненых. Вот подошли еще двое — один босой, легко раненный в руку, с какой-то старинной музейной винтовкой, в рваных галифе, в солдатской гимнастерке и австрийской фуражке; в раненой руке ои нес здоровенного гуляйградского петуха без головы, а здоровой рукой поддерживал дружка с длинной саблей, очень бледного, раненного в живот, в немецкой каске типа pickelhaube, [34] в вышиванной льняной рубахе, в атласных малиновых шароварах и в великолепных хромовых сапогах — не хуже батькиных, но измазанных не говном, а глиной.

— Глына, [35] — безнадежно сказал бледный раненый в немецкой каске. Он зажимал окровавленными пальцами разорванный живот, чтобы внутренности не вываливались наружу, и тупо глядел на свои хорошие сапоги.

— Глына, — с готовностью согласился босоногий. — Я твои чоботы соби визьму, гаразд, Мыкола? [36]

Мыкола не ответил.

— По рукам? — переспросил босоногий.

— Ро houyam, — прохрипел Мыкола.

Здесь были лица строгие, спокойные, искаженные страданием, просто красивые, чуть ли не римские, но были и рыла со звериными челюстями без подбородков, с тупыми водянистыми глазами, низкими лбами, неандертальскими надбровьями, впавшими носами, закрученными усиками, чупрынами и чубчиками, заячьими губами, беззубыми ртами. Были азиаты, кавказские и семитские типы, вот только негров не было, но если бы здесь сейчас объявился негр, то и негру никто бы не удивился. Вся эта маргинальная толпа напоминала бы репинскую Запорожскую Сечь, если бы от картины Репина так же несло сивухой, мочой и потом и если бы не было так холодно. По перрону в толпе бродил очень толстый и очень пьяный бородатый поп в сутане, пугал раненых адом кромешным и громко, излишне громко убеждал их не трогать немецких колонистов:

— Не треба, хлопцы. Германцы — нация умная, культурная, образованная, они наведут в России порядок. От.

— Ты потише, отец Павло, — посоветовали ему. — Нестор почует.

Вдруг из штабного вагона, как черт, выскочил сам Махно в уже отчищенных от говна сапогах и заорал:

— Я все чую! Ишь, паразит, разъелся! Агитатор сучий! Порядок ему в России! Ну, водолаз (почему «водолаз», никто не понял), пугаешь нас пеклом на том свете, так полезай в него на этом! Жириновский! Где Жириновский?!. В топку его, хрена патлатого! Эй, байстрюк! Где байстрюк?.. Играй «Интернационал»!

Махно был обозлен зубной болью, майским снегом и большими потерями. Он чувствовал — глына дело, Блюменталь сегодня не взять, а завтра будет некогда. За батькой выскочили его телохранители — среди них какой-то матрос в бушлате, перекрещенном пулеметными лентами, и в бескозырке с гаерской самодельной надписью — "Броненосец «Портвейн-Таврический»", — и, жуя на ходу, набросились на попа. У паровоза столпились раненые, из грязных окон вокзала боязливо наблюдали несколько бородатых крестьян и пейсатых евреев, готовых тут же спрятаться.