Эфиоп, или Последний из КГБ. Книга I, стр. 23

«Какому Митрополиту?! Куда? Мою диссертацию?! Дуррак! Беги в патриархию, забери ее!»

Я побежал в патриархию и спросил амбала в сутане: написал ли митрополит отзыв на диссертацию. Амбал позвонил митрополиту, тот ответил, что диссертацию прочитал, очень удивлен, с ней не согласен, потому что Бог есть, отрицательный отзыв написал, расписался, оставил свой телефон, и ее можно забрать. Хорошо, мне вернули диссертацию, я принес ее с отзывом настоящего митрополита на кафедру атеизма лже-Митрополиту — Митрохину. Тот сказал: «Садись, посиди», прочитал отзыв и стал хохотать во все слезы из глаз.

Потом он при мне позвонил в патриархию настоящему митрополиту, представился и пригласил его в ресторан «Кукушка» отпраздновать день рождения Пушкина, на что тот засмеялся и дал согласие. Меня они взяли с собой. Беседа и выпивка были славными, они говорили об Оригене, Цельсе и «Парацельсе», а я нажимал на коньяк; причем оба Митрополита друг друга понимали и уступали друг другу; более того, митрополит-атеист приводил аргументы в пользу Бога, митрополит-священник же сомневался в присутствии оного. Меня они не принимали во внимание, хотя решили, что я гарный хлопчик, но вот что я накрепко должен запомнить: вот что сокрыли из апокрифического Евангелия от Фомы от верующих и неверующих хитрые церковники и коммунисты: фраза «Богу — богово, а Кесарю — кесарево» подверглась обрезанию, — подлинные исторические или истерические слова Иисуса были таковы." «Богу — богово, Кесарю — кесарево, а Мне — мое».

Я все понял.

Крепко приняв на грудь, они отправились в Пушкинский парк к памятнику Пушкину на официальный ритуал к какому-то летию со дня рождения поэта, которое праздновалось по всей стране под всеми сидящими и стоящими пушкинскими памятниками. Меня не следовало брать с собой, потому что я был дураком, тем более пьяным молодым дураком, но они меня взяли с собой. В Киеве лил холодный дождь, но я не протрезвел. Под памятником собрались самые отъявленные пушкинзоны. Будущий украинский президент Кравчук, а тогда секретарь по идеологии, сказал что-то дежурное о дружбе Пушкина с Шевченко. Пьяный лже-Митрополит тихо спросил меня: «Знаешь „Телегу жизни“?» — «Помню», — ответил я. «Иди, расскажи», — подмигнул он. «Не надо, Глафир!» — сказал настоящий митрополит, но было поздно: я уже вылез на постамент и в пику всем чертям назло, пьяный, взахлеб с криком и ором прочитал пушкинскую «Телегу жизни», которую так любил декламировать Лев Толстой, — доходя до ключевой фразы, Толстой по-детски счастливо улыбался и заменял ее энергичным мычаньем, но я проорал ее в тот вечер во всю луженую глотку. От. Уже подзабыл начало и конец, но ударный стих помню:

С утра садимся мы в телегу;
Мы рады голову сломать
И, презирая лень и негу,
Кричим: пошел, ыбена мать!

Гениально! Гениально!

Кравчук от этой «ыбеной матери» пребывал в некотором шутливом обалдении, зато его референт, эта сука-Мещерякова, взяла меня на карандаш, хотя сидящему под дождем каменному Пушкину претензий как-то не решилась предъявить, тем более что Пушкин, видать по всему, тоже был очень доволен моим выступлением. Пушкинисты под холодным дождем зааплодировали, разбрызгивая ладонями капли дождя, а один пьяненький седовласый дедок, случайно завернувший на чужой праздник и приглатывавший из бутылки, вдруг прояснел, заулыбался, и так ему сделалось на душе хорошо!

На следующий день Мещерякова явилась в университет и сказала:

— Даже Шевченко и Пушкин не позволяли себе то, что позволяет себе этот…

Она не подобрала слова, разрыдалась и предложила вышвырнуть меня из университета. Еще через день оба митрополита опять призвали меня в «Кукушку», извинились, сказали, что крепко виноваты передо мной, опять угостили меня коньяком и решили, что житья мне уже с таким анонсом не будет и что должен я выйти из университета атеистического и пройти университет религиозный. И быть по сему. Что я и сделал. С тех пор, Шепилов, я всегда сомневаюсь во всем — и в Боге, и в кесаре, и в себе — и думаю, что я прав. От.

ГЛАВА 11

НАСТАЛ УЖ ВЕЧЕР ДНЯ ДРУГОГО,

Купчиха гостя дорогого

В гостиной с нетерпеньем ждет,

А время медленно идет.

И. Барков. Лука Мудищев

В тот день у Гамилькара все дрожало и стояло. Даже посещение любезного сердцу Итальянского кладбища не успокоило его. Он с трудом дождался вечера, долго искал под Сапун-горой кривую акацию, несколько раз проходил мимо, поднял на ноги всех слободских собак, наконец отсчитал пятую хату справа, открыл скрипучую кривую калитку и вошел во двор. Из такой же кривой уборной как раз выходила молодая красивая хозяйка-морячка Люська — она вернулась утром с большого бодуна после недельного загула в Морском экипаже и весь день отсыпалась в сарае на сене под ржавой швейной машиной с ножным приводом. Увидев в сумерках черного человека, она с ужасом прошептала: «Эфиоп твою мать!», перекрестилась и опять рванула в родной сарай, где немедленно глотнула горькой ореховой самогонки прямо из сулеи, глянула в щель, бочком, бочком выбралась со двора и помчалась на blyadki в Артиллерийские казармы на Малахов курган. Африканец не обратил на Люську никакого внимания.

Он взошел на крыльцо, постучал к графине и дождался уже знакомого:

— Oui!

Гамилькар вошел, поклонился, поставил на стол черную бутылку турецкой мастики, сел на коварный пружинный диван рядом с графиней и сразу задул свечу.

Во вторую ночь графине Л. К. пришлось тяжело потрудиться, зато она получила неожиданное удовольствие — она уже немного привыкла лежать под горячим негром, уже успела оценить, что африканец был чист, аккуратен, вежлив, европейски образован и неутомим в постели — то, что называется по-французски «d'un homme de beaucoup de merite». [77]

В графине внезапно проснулась молодая самка, в свое оправдание она вспомнила великих африканцев — Ганнибала, Отелло и прадеда Пушкина le Negre du tzar [78] Абрама Петровича, которых так страстно любили белые женщины; elle est debordee, [79] она стыдливо покраснела в темноте, зажмурила глаза и представила себя в постели с самим Пушкиным, тем более что Гамилькар, как стандартный эфиопский тип, очень смахивал на Александра Сергеевича — курчавостью, толстыми губами, широким лбом, серо-голубыми глазами навыкат. Графиня не знала, что Пушкиных в Офире водилось столько, сколько на Украине Шевченок, полная страна вылитых Пушкиных — высоких, маленьких, совсем юных и пожилых, — это демографическое явление научно называется «генетическим типажом». Попади Пушкин в Офир, его бы там не узнали, не обратили бы на него внимания и даже, наверное, не заметили бы — до тех пор, конечно, пока Пушкину"; присущей ему прямотой, не высказал бы офирскому нгусе-негусу все, что о нем думает. Короче, Пушкину графиня Л. К. дала бы не кобенясь, без всяких уговоров, как не дала Онегину Татьяна. Эти пушкинские видения неожиданно помогли графине, ей полегчало, и, когда шкипер расчехлил свое орудие труда, она хотя и покраснела, по безропотно разрешила ему проделывать с собой, а себе разрешила проделывать с ним все, что заблагорассудится по весьма вольным приемам французской любви, a la francaise. [80]

Вообще, представления графини «sujet de cette affaire» [81] оставались на уровне скромных догадок и фантазий пушкинской капитанской дочки или чеховской дамы с собачкой (несмотря на то, что была замужем, или из-за того, что у нее был целомудренный муж). Графиня многое себе представляла, додумывала, фантазировала, но не имела в этом деле никакого опыта, а без опыта любое дело страшит, пугает. Но, как говорится, глаза боятся, руки делают. Каждую ночь любовники опробывали всяческие пикантные способы — и так, и эдак.