От Волги до Веймара, стр. 11

– А может, тебе нравится эта хрупкая фигурка этрусской девушки вон там, на книжном шкафу?

И если он при этом поглядывал на жену и тетя Кэти понимающе кивала, мне начинало казаться, что он одобряет мое увлечение – одно из увлечений моей юности, – влюбленность в cecтpy школьного товарища.

Дядю Крауса у нас в семье считали «безбожником», зато жену его – «глубоко религиозной». Отец говорил об этом откровенно, при всех, озабоченно хмуря лоб. Сестра моя слышала, как родители обсуждали между собой, хорошо ли, что я так часто бываю в Герне. Встречи эти и правда могли, вероятно, пробудить во мне такие представления о действительности, которые были чужды моим родителям, придерживавшимся иных принципов в воспитании своих детей. От дяди Крауса я впервые узнал кое-что о масонах: он сам был членом масонской ложи. Как мне впоследствии стало известно, для отца этот шаг его друга был еще одним доказательством того, что и в офицерском корпусе, в самой сердцевине армии, и даже в баварском королевском доме гнездятся эти разлагающие элементы, как называл отец масонов; вот почему и нет на них управы.

Дядя и тетя Краус нередко бывали у моих родителей в Видерштейне, сидели с ними в саду или гостиной. Мужчины вели нескончаемые споры о различных проблемах, «вентилировали», как выражался отец, политические вопросы; при этом нам часто приходилось слышать имена и названия, упоминавшиеся в этих беседах: Каприви, Бисмарк, Агадир, Гельголанд. Бурные дебаты кончались лишь тогда, когда беседа касалась той сферы, где оба спорщика оказывались на общих позициях: искусство и его восприятие. Впрочем, оба – и каждый на свой лад – отстаивали то, к чему питали особое пристрастие: отец восторгался Тицианом, Майолем или Лембруком, а дядя Краус – Боттичелли, Донателло и своими любимыми голландцами. Дамы покамест шепотом разговаривали о чем-то своем, мы сидели подле них, что нам разрешалось при условии, если мы будем сидеть смирно.

В моей памяти вновь оживает обстановка нашей небольшой гостиной: посреди – стейнвейновский рояль, на стенах – картины, написанные маслом, Гальберга-Крауса, дюссельдорфского профессора Гутштейнера и «Вознесение богородицы», вышиною почти в два метра; онокак бы господствовало над всей комнатой и, несомненно, было боковой створкой алтарного триптиха в стиле барокко, украшавшей прежде дом моего прадеда на Аммерзее.

Дядя Краус умел рассказывать увлекательно, выразительно, пылко. До сих пор помню, какое сильное впечатление произвел на меня один разговор с ним, когда он объяснил мне, кто такой Данте, бюст которого, почти в натуральную величину, стоял в углу его кабинета, на колонне из черного эбенового дерева. На дядю Крауса нахлынули старые воспоминания о Флоренции, он так и сыпал именами и терминами, уснащая речь итальянскими, французскими и даже греческими словами и оборотами. А у меня наперекор всему образ Данте ассоциировался с миниатюрой, изображавшей Лафатера, которая висела подле отцовского письменного стола.

С портретами у меня вообще происходила какая-то путаница. Прошли годы, пока я понял, что человек в золотом шлеме вовсе не князь Бисмарк, человек, о котором мой отец у нас дома не раз говорил с такой резкостью, упоминая о его вызывающей позиции по отношению к католицизму, о культуркампфе, о высокомерном характере его политики, о его стремлении играть руководящую роль всюду, в том числе и в Баварии.

Первая из войн

Август 1914-го

Дядя Краус пришел в ужас, когда после убийства в Сараево возникла угроза военного столкновения. И он, и мой отец называли Тройственный союз истуканом на глиняных ногах. Они смотрели на него как на неустойчивое предприятие, в котором действовало слишком много центробежных сил. Окончательно впали оба они в пессимизм, хоть прежде он не был им свойствен, когда объявленная в начале августа мобилизация парализовала все расчеты на летний отдых и спокойную осень с богатым урожаем, полными амбарами, изобилием фруктов и винограда. Как десятки тысяч мужчин, отец упаковал свой серый походный сундучок, дня два разнашивал новые, еще не надеванные ботфорты и 4 августа уже стоял в ожидании отправки перед воинским эшелоном на товарной платформе в Обервизенфельде, чтобы затем под звуки торжественного баварского марша отправиться на фронт.

Когда поезд медленно тронулся, мы побежали за ним, махая и крича вдогонку, вместе с толпой ребятишек, больших и маленьких. За офицерскими вагонами следовали солдатские – товарные вагоны с раскрытыми настежь дверьми. Здесь и там махали платками и пивными кружками. Дикий гул голосов сливался со стуком колес. Народ уже успел хлебнуть порядком пива из бочек, которые выкатили на перрон.

Мать плакала, как все женщины вокруг, всхлипывали мои сестры. Я мчался, не обращая ни на кого внимания, с буйной оравой мальчишек за последними вагонами. Потом потянулись платформы, груженные обозными фурами, и вдруг замелькали первые стрелки и семафоры. И тогда все остановилось. Мы еще раз покричали и помахали вслед поезду. Но тут наше внимание привлек состав на соседних путях, поданный для воинской части, которая как раз грузила своих лошадей, мешки с фуражом и прессованное сено.

Только вечером, когда все собрались дома, мы почувствовали серьезность минуты. Вот и отец уехал, а вести от брата, который уже три дня находился в казарме, мы получили лишь один раз. Он готовился стать телеграфистом в запасном батальоне связи. Туда же попал и наш Пфифф, как мы прозвали преподавателя естественной истории Виммера, который был фельцмейстером нашего 1-го мюнхенского бойскаутского отряда.

В феврале или марте 1915 года отец приехал на побывку в Мюнхен, где провел несколько дней. Одним из первых навестил его в нашем доме дядя Краус, друг отца. Довольно скоро между ними разгорелся ожесточенный спор, что для нас, детей, было ужасно. Нам чрезвычайно редко приходилось видеть отца таким разгневанным. Разговор шел о военных преступлениях немцев в Бельгии.

Очевидно, отцу хотелось высказать своему старшему другу все, что наболело, «излить душу», как он со свойственной ему горячностью говаривал в таких случаях. Слушать их разговор нам запретили, но отдельные фразы мы, навострив уши, все-таки успели уловить.

Мать постоянно обращалась за советом к почтенному другу нашей семьи; обратилась она к нему и в октябре 1915 года, когда внезапно узнала о нашем решении – весьма скоропалительном – пойти добровольцами на фронт, вступить в конноегерский полк. Но этот старый военный юрист в каждом из молодых солдат видел сына, облаченного в военный мундир, и при судебном разбирательстве, как и мой отец, был их неизменным заступником. Услышав о нашем решении, он проявил себя как старый друг, встревоженный, но сдержанный, явно сознавая свою беспомощность перед ходом событий, в который были вовлечены и мы – мой брат и я. Но каковы бы ни были обуревавшие его чувства, до нас дошло только, что он уважительно относится к формированию нашей личности с собственным, твердо сложившимся мнением. Ему это импонировало.

Тихо и уединенно прожил он последние дни своей жизни; она угасла вскоре после первой мировой войны, эта жизнь, отданная служению праву, поискам красоты и апулийского покоя. В последние годы он был одинок – смерть слишком рано разлучила его с женой. Когда он в предсмертном забытьи лежал в Нимфейбургской больнице, друзья его жены и моя мать смиренно молили за него небо. Дядя Краус, масон по убеждению, должен был в свой последний час быть спасен для бога и церкви. Мы с братом испытывали тягостное чувство неловкости и глубокие сомнения из-за всех этих попыток. Дядя Краус, атеист и масон, был для нас образцом настоящего человека. Какая цена такому насильственному обращению на путь истины в последний, предсмертный час?

Я был случайно дома, когда раздался телефонный звонок с Тицианштрассе. Престарелая домоправительница Краусов, которая была намного старше даже самой тети Кэти, свидетельствовала, что, находясь у постели больного, она якобы слышала, как уста его произнесли имя божие и он тихо отошел.